– А теперь все, – забывая затягиваться впустую тлеющей сигарой, пригорюнился околоточный. – За сынка Прохоровского три шкуры спустят. Если так дальше пойдет, недолго и в городового в самом глухом захолустье докатиться.

– А что за человек был, младший Прохоров? – попытался отвлечь я Селиверстова от мрачных мыслей и вернуть беседу в нужное мне русло.

Околоточный встрепенулся и, рубанув правой рукой по воздуху, выпалил:

– Ей-богу, нравишься ты мне, Степан Дмитрич. Вот как с первой минуты тебя увидел, так сразу по душе и пришелся.

То, что с первых минут знакомства у нас возник душевный контакт, верилось с трудом, но я не стал перебивать раздухарившегося полицейского, терпеливо дожидаясь продолжения.

– А давай, – Селиверстов с трудом поднялся на непослушные ноги, – выпьем на брудершафт. – И не дожидаясь моего согласия, заорал во все горло: – Человек!.. Шампанского!..

После того, как мы, обильно полив друг друга вскипающим белой пеной вином, слюняво облобызались, околоточный упал обратно в кресло и заявил:

– Раз мы теперь друзья навеки-вечные, выложу все без утайки, как на духу, – и тут же приступил к повествованию.

Я не пожалел, что вытащил околоточного на откровенность. Родившийся и выросший в этих местах Селиверстов, можно сказать, стал свидетелем трагедии, разыгравшейся в семье тайного советника.

Коля Прохоров, возрастом немногим младше околоточного, лет до пятнадцати рос вполне обычным мальчишкой. Теплые месяцы семья сановника проводила в дальнем имении, где отец сквозь пальцы смотрел на общение наследника с местной ребятней. Поэтому хулиганистый Петруха не раз сталкивался с горячим, но отходчивым Николаем, и даже в одно лето с ним сдружился, насколько была возможна дружба между отпрыском земского учителя и представителем золотой молодежи.

Все изменилось после неожиданной смерти жены Прохорова. Болтали по этому поводу разное. Вроде как случилась у нее скоротечная чахотка, но в подворотнях упорно шептались, что барыню отравили. Глава семьи очень тяжело переживал смерть жены. Уединился в имении, где долго жил затворником. Однако пару лет назад, по высочайшему повелению, вернулся к государственной службе.

Разомлевший в тепле от камина Селиверстов сломал несколько спичек, пытаясь прикурить потухшую сигару, а когда справился, через силу, икая и запинаясь, продолжил рассказ откровенно заплетающимся языком:

– У Кольки-то после смерти матери рассудок окончательно помутился. Сначала в себе замкнулся, говорить ни с кем не хотел. Вроде даже как постриг с обетом молчания принимать собирался, а потом вдруг опамятовался, и ударился во все тяжкие. Пил он страшно, месяцами не просыхал. Снюхался со всяким отребьем, не вылезал от гулящих девок, подозревался в поножовщине. Отец, было, пытался влиять, воспитывать. Да какое там. Не выдержал, плюнул, и из столицы погнал, чтобы фамилию не позорил. Вот он здесь, у нас, последнее время и ошивался… Но, – полицейский многозначительно поднял указательный палец, – где-то с полгода назад Николка ни с того, ни с сего нежданно остепенился. Доходили до меня слухи, вроде как сестрица младшая подросла и положительно повлиять на него сумела. Хотя, – околоточный отрицательно покачал головой, – слабо мне в это вериться. Никогда бы она не стала для брата авторитетом. Тут в чем-то другом причина была… Я его в живых последний раз, недели две тому видал. У провизора случайно нос к носу столкнулись, у меня насморк приключился, вот и зашел за порошком. Колька тогда на удивление трезвый был, как стекло, даже без перегара похмельного, но дюже озабоченный. Все спешил куда-то. Обещался днями сам в околоток заглянуть, мол, разговор важный до меня имеется. – Селиверстов вдруг сентиментально всхлипнул, пуская слезу. – Не поверишь, как родного брата потерял. Вот также, бывало, здесь сиживали, за жизнь беседы вели. Да и сквалыгой он никогда не был, случись чего, всегда деньгами выручал…