Все последние годы ее тревожила сильнее всего единственная мысль: семья раскатилась, разъехалась, и теперь, наверное, уже никогда не собрать ее под одним кровом, как петельки оброненной на пол и распущенной вязки с замысловатым узором, хоть распускай, сматывай в клубок и начинай все сначала.

Но такого быть не могло…

И все равно Софья Ивановна обернулась и глянула на зашторенное окошко…

В это время стук повторился, теперь не призрачный – в левый нижний уголок, куда всегда и стучал Коля…

– Кто там? – громко спросила она.

И вдруг услышала:

– Мама, это я… Не пугайся.

Она узнала голос, и оттого на мгновение обмерла, оцепенела. И не поверила, потому проговорила сдавленно, чужими губами:

– Кто – я? Что надо?

За окном хрустнула сухая ветка малины, возникло некое замешательство.

– А Софья Ивановна Перегудова еще здесь живет?

В душе у нее что-то подломилось и обрушилось: это был и впрямь голос сына, много лет стоявший у нее в ушах…

– Здесь…

– Не бойся, мам. Это я, Никита…

В глазах потемнело, голова закружилась и сердце будто бы остановилось, но при всем этом мысль была прозрачной и единственной – она сходит с ума…

Это же не так трудно – сойти с ума от одиночества. Говорят, люди сходят и не замечают этого…

Даже после аварии на шахте, когда спасатели поднимали тела погибших горняков и всеобщее неуемное горе длилось несколько дней и ночей, Софья Ивановна не теряла рассудка и не опасалась его потерять. Даже когда увидела на лавке в душевой окостеневшего Колю, уже отмытого товарищами от угольной пыли в шахтной бане, со сложенными и связанными полотенцем руками на груди, как положено в гроб класть; даже когда ей показали оплавленный самоспасатель сына Никиты, угодившего вместе со своим напарником в эпицентр взрыва и последующего пожара, она не утратила присутствия духа и разум ей повиновался. Только душа сначала разгорелась и спеклась, словно горячий кокс, а потом застыла под ледяной водой.

Двое младших детей еще оставались, растить надо было, поднимать – Глебу тринадцатый, Веронике и вовсе пять…


И вот спустя долгих семнадцать лет от полузабытого уже и осторожного стука в оконный глазок вдруг лопнуло ее великое терпение, стерлось, ровно пыль, и оказалось, разум-то уже незаметно сотлел за эти годы…

Она сделала отчаянную попытку взять себя в руки, встала из кресла, включила яркий верхний свет и потом телевизор, да еще на полную громкость – первое, что в голову пришло. Снова села спиной к окошку как ни в чем не бывало, корзинку с нитками и вязкой взяла, уставилась в экран и едва поймала спицей первую петельку, как даже сквозь гремучие динамики услышала – стучат в тот же уголок окна, и вроде посильнее! И будто опять Никитин голос зовет:

– Мама, мама? Это я пришел. Отвори…

Она боялась не то что приблизиться, но и взглянуть в сторону окна, хотя одновременно чувствовала, как ее тянет подойти и откинуть занавеску…


Дочь Вероника ей когда-то икону с лампадкой привезла, повесила в девичьей комнате, мол, ты хоть и старая боевая комсомолка, а теперь это принято, даже положено – в доме образа держать. Она и в церкви повенчалась со своим мужем, и внучку окрестили, и даже городскую квартиру освятили. Молодежь как-то быстро увлеклась религией, модно стало, а в ней все еще бродили остатки комсомольского мятежного, ищущего духа, и ничего поделать с этим было невозможно. Правда, и духом смирилась, но и помудрелась одновременно, чтобы вот так, в одночасье, без чувств и страсти взять свечечку и пойти в храм ради моды....


Софья Ивановна сейчас вспомнила это, побежала было за иконой, и тут спохватилась, что мечется по дому полуголая, растрепанная – ночи были душные, окна не откроешь, комары, да и как-то неспокойно жить – одной нараспашку. Хоть шторы задернуты, никто не видит, и все равно не хорошо – правда, как сумасшедшая…