– Дела, – хмурюсь.
– И мерзко так они о ней отзывались. Даже повторять не хочу. Я ей пытаюсь объяснить, что девочка в реанимации, а она мне – «ну и пусть, вот и добегалась, а я ей говорила, говорила…».
– Что говорила?
– Да хер его знает, Роб. Невменяемая же.
– Ну и что мне с этим делать? – чешу в затылке.
– А что ты сделаешь? Вычухается – отправь ее в какой-нибудь санаторий для поправки здоровья. А нет… По ней особенно никто убиваться не станет. И, кстати, искать правды тоже никто не будет, – это уже с намеком.
Ну, да. Я опасался, было дело, что родня может поднять шум. Но почему-то теперь, когда стало понятно, что мои опасения были напрасными, спокойней не становится. Скорее напротив. Черте что. И всякие глупости в башку лезут. Что она лежит совершенно одна в той реанимации, тогда как Милка моя на своих двоих скачет. Недолго дочуня моя, кстати, горевала. Уже в обед очухалась и помчала с подругами на йогу. Оставляя открытым вопрос, на хрена она туда ходит, если ее дзену позавидует любой тибетский монах.
Дерьмо. Кто бы мне объяснил, почему мне настолько не по себе? Позвонить, что ли, в больничку? Так и делаю. Но по единственному знакомому мне номеру трубку не берут, а звонить на ноль три, или куда там сейчас звонят – тупо. Хорошего настроения как не бывало. Велю шоферу подогнать тачку и, не прощаясь, ухожу. Я и так отбыл тут больше, чем планировал.
– Домой, Роберт Константинович?
– Ага.
Степан трогается. Я откидываюсь на подголовник.
– Погоди. Давай сначала в больницу заедем. В травму.
К ночи пробки рассосались, так что дорога не занимает много времени, хотя мы и делаем крюк. В реанимацию всяких темных личностей с улицы не пускают. Приходится поднимать главврача. Вопрос «на хрена» возникает потом, когда меня все-таки пропускают в палату. И я застываю, как придурок, в дверях, сам себе объяснить не в силах, какого черта в ней делаю. Чужой ведь человек. Жалко? Мне? Я не уверен, что вообще еще способен на это чувство. Да и пустое оно. Какой у жалости КPI? Нулевой, что-то мне подсказывает. В конце концов, если можешь помочь – вперед. А нет – что толку сотрясать воздух? Я помогаю. Насколько могу. А могу я без ложной скромности много. Меня заверили, что у девочки есть все. Есть все, а вот жизни в ней все еще нет.
Опускаюсь на металлический стул в изголовье. Подпираю подбородок сложенными в замок руками:
– Ну что, Эмилия, выходит, никто тебя не ждет? Может, ты поэтому и не торопишься возвращаться? Это ты зря, конечно. Какие твои годы? Все впереди еще.
Нет, я точно бухой. Пургу какую-то несу. Сижу здесь… Может, потому что меня тоже никто не ждет? Кошусь на телефон. Первый час, а последний звонок от жены – вчерашний. Я сам ее набрал, когда Милка попала в аварию. Вот и все. Ну и чем я отличаюсь от девки в койке?
– Ты давай, это, девочка. Открывай глаза. Так просто сдаваться – стыдно. Где твой дух борьбы?
В неярком свете кажется, что ее ресницы дрогнули. Я подлетаю. Склоняюсь над ее лицом и вдруг понимаю, что Эмилия рыжая. Наверное, от воды волосы потемнели, когда она лежала там, на асфальте… Ну, не мог же я ошибиться палатой? На всякий случай пробегаюсь взглядом по ее прикрытому простынкой телу. Все сходится: длинная, тощая, все, как запомнилось. И веснушки опять же эти.
– Ладно, поздно уже. Пойду я. А ты, Эмилия, давай, просыпайся. Не дело это – валяться здесь. Там такое лето. Розы цветут. Туман утром стелется, пахнет…
Но она не просыпается. Ни сегодня, ни на следующий день, ни через три дня. Я звоню, интересуюсь ее состоянием, получаю ответ о том, что ничего не изменилось, но за каким-то чертом снова и снова приезжаю в больницу, чтобы своими глазами это увидеть. Идиотизм.