Дверь вагона раздвинулась, в проеме появились двое парней в пятнистой форме. Один – на костылях, с черной повязкой на правом глазу и синеватой пороховой гарью, врезавшейся в кожу лица, второй был посвежее, поулыбчивее, без видимых признаков увечья. Оба – со значками и медалями. У второго парня был перекинут через плечо широкий пояс, похожий на орденскую ленту, к поясу прикреплена гитара.
Гитарист улыбнулся виновато, словно бы прося прощения за то, что дошел до жизни такой, хотя не он должен был просить прощения у людей, это люди должны были просить прощения у него, ведь он не виноват в том, что с ним и его товарищем так худо обошлось родное государство… Государство призвало его защищать конституцию и тех, кто сидит вверху, искалечило и выплюнуло на помойку, не обеспечив ни пенсией, ни положенными в таких случаях льготами и почетом, ни удобным жильем, поступило вон как – заставило слоняться по электричкам и побирушничать.
Напарник гитариста легонько хлопнул в ладони, гитарист потянул указательным пальцем одну струну, издавшую тонкий щемящий звук, потом другую, прихлопнул струны ладонью и запел.
Напарник поправил повязку на глазу, поддержал певца, голос у него был сильным, грубым, чуточку дребезжащим, но, несмотря на изъяны, – очень привлекательным. Было в этом голосе что-то такое, что брало за душу.
Ребята пели про Чечню, про друзей своих, не вышедших из боя, про танкиста, оставшегося лежать около своей спаленной машины на главной площади Грозного, про мать, которая дожидается дома сына, – и не дождется она его уже никогда… Петраков молча смотрел на певцов. Ему было жалко этих ребят.
Когда они проходили мимо него, собирая «гонорар», он достал из кармана несколько кредиток, не глядя бросил их в подставленный берет.
Отвернулся к окну. Мимо электропоезда проползла маленькая, мокрая, по-сиротски застывшая станция, на перроне которой стояли три старика с заплечными мешками – видно, странники, пошедшие по миру искать свою долю, – и слезящимися глазами смотрели на электричку: то ли благословляли ее, то ли, напротив, предостерегали от чего-то…
Старая перронная площадка, сложенная из выщербленных бетонных плит, внезапно оборвалась, за ней потянулись мокрые кусты с остатками листвы, мелькнул странно яркий, словно бы испачканный кровью небольшой кустик краснотала, неведомо как оказавшийся среди серо-коричневых безликих зарослей, а потом и кустов не стало – их сменил длинный унылый бугор, голый, скользкий, украшенный скомканными бумажками, бумажек было много, словно бы пассажиры каждого проходящего мимо поезда старались оставить на этом бугре свой след.
Хотелось курить. Можно было, конечно, выйти в тамбур, высмолить там сигаретку, но, с одной стороны, не хотелось покидать насиженное место у окна, оно тут же будет занято, а с другой, он не мог оставлять свои вещи без присмотра… Поэтому уж лучше обойтись без перекура.
Интересно, к чему приснилось ему круглое веснушчатое лицо Лени Костина, к каким переменам, к какой такой очередной жизненной передряге?
Унылый бугор сменился чахлым, растущим вкривь-вкось леском, затем электричка прогрохотала колесами по гулкому железному мосту, переброшенному через узкую квелую речку с истоптанными берегами и свинцовой темной водой, железная колея потянулась вверх, электричка загудела одышливо, будто паровоз, у которого не хватило сил, чтобы одолеть косогор, и остановилась.
Пассажиры в вагоне сидели понурые – сейчас ведь времена наступили такие, что случиться может чего угодно: какие-нибудь небритые чеченцы и бомбу под полотном зарыть могут, и линию электропроводов обрезать, и мосток, который они только что миновали, обвалить – они все могут… Через несколько минут электричка снова ожила, под полом вагона затрясся мотор, что-то застучало, взвыло, закашляло и мокрая неуютная земля поползла за окоем окна.