Матерьялы о Есенине, верно, получены уже Вами.

Письмо 38

19 марта 1926 г.

Пастернак – Цветаевой

Прошлую неделю я мысленно переписал Вам множество писем, прожил несколько лет, сильно заскочив вперед, и сделал много такого же, бесследного и бесплодного. Вот как это случилось. В воскресенье вечером позвонила Ахматова, приехавшая в тот день из Петербурга, и через два часа зашла с Н.Н.Пуниным. Я ее не видал два года. Осенью она хворала и, слышно было, нуждалась. Теперь я нашел ее неожиданно помолодевшею. Она поправилась, и к ней вернулась та мраморная красота, которая так ее выражает, что даже стала частью ее имени. Когда я мысленно обратился к Вам с этим «вы́кающим» наблюденьем, мне дико было говорить «вы», сообщая эту радость. «Ты знаешь, Ахматова и т. д.». Так хотелось и делалось.

Дни были весенние, схватывавшиеся к вечеру морозцем, черной улицей, от фонаря к фонарю. Через два дня, таким именно вечером, взвинченно-чутким, когда чем редче звук, тем резче воспаляется ушная раковина дали, я пошел к ней, и мы говорили о ней, о тебе, о близких людях. Но это все были пустяки в сравненья с близостью, пахнувшей мне в лицо, когда, заговорив о Гумилеве, она, не замечая этого, свела речь к перечню заимствований и влияний, его объясняющих, часть которых установила в последнее время сама. Тут не было и следа Брюсовского или Ходасевичевского любованья предметом с кафедры. Как раз наоборот, тут была прелесть подчиненности классной атмосфере. Тут, болтая ногами, гимназистка обсуждала с гимназистом, что у них пройдено по географии, и разговор этот происходил в отсутствие тебя, сестры по парте, в… учебном заведении, усеянном звездами, к вечеру схватывающемся тонким черным ледком, от фонаря к фонарю. Все эти дни я говорил с тобой, строил теории и истоптался в оптимизме, т. е. ввел в походку всю стоптанность, заключенную в слове. Странно, что я не написал тебе тогда же, а выздоровевшую Ахматову, и, кажется, в тех же выраженьях, понес Эренбургу. Потом я получил твое письмо про то, каково твое ты. Оказывается, оно бунтарское, и тебе ты не говорят. Ей-богу, глупо было тут как раз со своим и сунуться. Тебе покажется, – из духа противоречья. Однако между твоим письмом и моей сегодняшней свободой нет связи. Ни даже бунтовской, супротивнической. Но это подавленное реченье вырвалось и потекло, став, как первоначально – школьным, чистым, детским. О порядках же учрежденья, о «наших нравах» напомнила мне именно она.

Теперь о Лондоне. Лет тринадцать или больше назад я бредил Англией и, служа воспитателем (гувернером, подумай!) в богатой немецкой купеческой семье, откладывал деньги для поездки в Лондон. Т. е. «гувернером» я заделался именно ради Лондона. Тогда (как вспомнишь, как это все было неумело, глупо!) я читал англичанке-учительнице за плату курс русской истории литературы, которую она очень любила, а я знал не больше, чем теперь. Однажды она мне прочла Эдг. По в оригинале. Восхищенью моему не было конца. И вот вместо того, чтобы принять ее предложенье обмениваться уроками, я из скаредности (так дорожил грошами) собственными силами в три месяца сроку и на такой же, конечно, срок изучил язык. Это все было в те времена, которые описаны в первых страницах Бытия, т. е. когда я служил молодым Гегелем в немецкой семье, читал свободно по-французски, когда Бобров переводил Рэмбо, ты выступала с Асей, взявшись за руки, и Асеев занимал на вечер манжеты у Анисимова для посещенья своб<одной> эстетики. Все это былье я заворошил нечаянно, узнав, что ты попадешь в Лондон. Именно, мне вспомнилась зима, когда я зачитывался Китсом и Суинберном, и даже, из строки в десятую, понимал, что делал. И, разумеется, в стихах рос и творился свой Лондон, которого наверное на свете нет, но именно в этот Лондон я пишу тебе. Помню, ледяной, утихомирившейся, расчистившейся ночью, перед тем укатанной и обметенной вьюгой, – я жил тогда в Лебяжьем переулке, в канареечной клетке, окном выходившей на Кремль – представился мне он вот как. Там в тумане, тронутом морозною проседью, осязало себя время, и стрелки на Вестминстере и циферблаты других башен медленно,