– Вроде. Я его подкармливаю, а он оказывает мне всякие услуги.

– Противный человек!

– Страшная сволочь! – Отец сказал это совершенно беззлобно. Он отнюдь не был лишен ни проницательности, ни понимания людей, но, угадывая низость окружающих, не руководился этим в своем к ним отношении. Тут не было слабости, скорее широта и рыцарственность характера.

– Ты нипочем не угадаешь, за что он сидит, – сказал отец.

– За убийство?

– Нет. За неуплату алиментов. Он троеженец. Притом из раскольников. Любопытный тип.

– Надо что-нибудь дать ему?

– Ни в коем случае. Он только вчера обворовал меня на месяц вперед.

Мы подошли к маленькой фанерной избушке, стоявшей в стороне от длинных, низких бараков лагеря. Часовой отпер висячий замок.

– Тут и устраивайтесь, – сказал он и сразу пошел прочь, неся за плечами острый, узкий блик штыка.

Лазуткин втащил чемоданы. Я щелкнул выключателем. Слабенькая лампочка под потолком тускло осветила деревянные нары, фанерный, на одной ноге, столик, железную печурку с трубой, похожей на самоварную, поленницу березовых дров, заледенелое окошко и обросшие бахромчатым инеем стены.

Лазуткин топтался в сенях, громко сморкаясь.

– Может быть, поднесем ему рюмочку? – предложил я.

– Ты привез спиртное? – испуганным голосом сказал отец. – Это стро-жай-ше запрещено!

– Ну, и черт с ним, что запрещено! Не выбрасывать же марочный коньяк и коллекционный портвейн!

– Выбрасывать, конечно, жаль. Надо спрятать.

Мы поспорили. Я несправедливо обвинил отца в трусости. В живом непосредственном общении с людьми он ни в чем не изменял себе, своей внутренней свободе, а это и есть смелость, но он сызмальства привык уважать законы. Так был он воспитан. Я же был воспитан иначе. Стоило отцу заспорить с часовым, как во мне тут же заговорила рабская покорность, но к отвлеченной форме насилия – закону – я не питал ни малейшего почтения. Кончился наш спор тем, что бутылку вина мы решили не прятать и завтра распить с приятелями отца, а коньяк и большой флакон тройного одеколона зарыть в снегу.

Сунув одеколон в карман, а коньяк за пазуху, я вместе с Лазуткиным отправился «на дело». Мы держали путь на барак. Вдруг искристую белизну снега лизнул сиреневый язык прожектора, и Лазуткин сдавленно крикнул:

– Нащупали!.. Ложись!..

Мы вжались в снег, затем поползли куда-то в сторону, провалились в яму, выбрались, сделали короткую перебежку, снова распластались на снегу и снова ползли, снова падали, снова бежали, пока Лазуткин не сказал:

– Будя! Можно закапывать. Тут место приметное.

Приметным это место было только для Лазуткина. Вернувшись в фанерный домик, я не мог объяснить отцу, где мы схоронили коньяк и одеколон.

– Ничего, Лазуткин помнит, – сказал я наивно.

Позднее выяснилось, что Лазуткин место «запамятовал». Всю игру с перебежками он затеял лишь для того, чтобы запутать меня. Несомненно, отец это сразу понял, но не подал виду.

– Вот и отлично! – сказал он нарочито довольным голосом. – Ну, здравствуй еще раз. – И поцеловал меня холодным, твердым ртом.

Не знаю почему, я как-то странно засуетился. Открыл зачем-то оба чемодана и стал вытаскивать еду, теплые фуфайки и кальсоны, и все это грудой сваливая на столик.

– Ты ешь… – лихорадочно говорил я. – Вот ветчина, вот сыр, хочешь, откроем икру?..

Отец мягко отказывался: он только что пообедал. Кормят здесь неважно, но начальник планового отдела берет для него еду в столовой для вольнонаемных. Там нету, конечно, таких прекрасных вещей, какие привез я, но, в общем, еда сытная и доброкачественная…

– Это тебе надо поесть, ты, наверное, проголодался в дороге.