Говорили: кто владеет «Кохинуром», того ждёт гибель, кто надевает его – тот теряет разум. Так случилось и с самим Надиром. Возвратившись в Персию, он будто бы перешёл грань человеческой меры: стал подозрителен, мрачен, не доверял ни жене, ни визирю, ни собственной тени. Мятежи, предательства, заговоры сыпались на него, как сыпется вьюга в безлунную ночь. И, в конце концов, – был он заколот, как бешеный зверь, собственными приближёнными. Умер не своей смертью.
Но за несколько дней до своей гибели – быть может, предчувствуя развязку, быть может, желая оставить завещание – он велел позвать Ираклия. Тот, уже утверждённый царём Кахетии, прибыл в персидский дворец. И стал невольным свидетелем страшного зрелища: на его глазах евнухи оскопляли шестилетнего мальчика – наложника из рода Каджаров, сына некоего Хасан-хана. Мальчик кричал, как ягнёнок, но крик его тонул в ритуальных песнопениях. Шах, казалось, ничего не слышал.
Царевич Ираклий стоял, словно окаменев, перед страшной картиной: кровь, блеск ножа, полная тишина – и глаза ребёнка, наполненные ужасом. Мальчика звали Ага-Магомед. Он дрожал, как осиновый лист, но в глазах его – тех самых, в которых потом, через десятки лет, вспыхнет злоба и ненависть, – уже таилась воля жить и мстить.
Тогда никто ещё не знал, ни Ираклий, ни сам пострадавший от рук шаха отрок, как тесно и трагически сплетутся их судьбы: как однажды Ага-Магомед Хан станет палачом Грузии, а имя Ираклия – проклятием на его устах.
Долгие годы Ага-Магомед оставался в плену, прозванный презрительно Ахта-ханом – Евнух-ханом, как клеймом, наложенным на его память, плоть и душу. Его тело было тщедушно, невелик ростом, но душа – безмерна в своей злобе, как степь в ненастье. День за днём он впитывал в себя ядовитую желчь обиды, и в глубоко впавших глазах его теплился мрак той ненависти, что со временем вырастает в державу.
Он не знал милосердия – да и не просил его сам. Когда судьба подняла его над Персией, он превзошёл в жестокости всех шахов, бывших до него. Каждый, кто ведал унизительную тайну его телесной утраты, был обречён: исчезал бесследно, как тень на знойной стене. Объединив разрозненные тюркские племена, Ага-Магомед повёл их на Персию – как на великую жатву. Он вошёл в Исфахан, захватил Шираз, распяли Керман. Там, в Кермане, в городе, некогда славившемся изяществом своих мастерских, двадцать тысяч мужчин были ослеплены – и каждый день к ногам шаха приносили корзины с глазами. Он пересчитывал их лично, ощупывая, как чекан, трофеи своей мести. Женщины – восемь тысяч душ – были отданы на поругание воинам, остаток обращён в рабство. Из шести сотен отрубленных голов сложили во дворе шахского дворца пирамиду – немую летопись страха и ужаса, видимую за вёрсты.
Насладившись порядком в Персии, шах обернулся к сопредельным землям – к Грузии, к Карабаху. На подступах к Тифлису он поставил за спинами своей армии особый полк – тысячи туркмен. Их назначение было просто: убивать тех, кто отступит. Он знал – страх смерти от своих страшнее смерти от врага.
Царю Ираклию он направил письмо – в нём было всё: угрозы, презрение, надменность. Ответ был краток: «Лучше умереть вбою, чем отдать город евнуху».Это было не дипломатией. Это было плетью по лицу. Шах вспоминал: тот мальчишка, грузинский царевич, видел, как его – сына каджарского вождя – приговорили к вечной немужской участи. В глазах того царевича – Ираклия – застыло нечто хуже жалости: спокойное презрение.
Ага-Магомед возненавидел его. Не как врага – как того, кто стал живым напоминанием о старом унижении.