– Конечно, сэр, – ответил он с таким произношением, словно только что прибыл из гольф-клуба в Суррее. Его речь была гораздо более английской, чем моя. – Что-нибудь еще, сэр?

– Еще один вопрос, – сказал я. – Что вы разглядывали там, наверху?

– Я заметил там женщину. – Сержант моргнул. – Она наблюдала за нами.

– Банерджи, – вмешался Дигби, большим пальцем указывая на толпу, – за нами, черт возьми, наблюдают человек сто, не меньше.

– Да, сэр. Но эта дама была напугана. Заметив меня, она замерла, а потом скрылась из виду.

– Хорошо, – сказал я. – Организуйте розыск, а потом мы с вами отправимся туда и посмотрим, нельзя ли побеседовать с вашей дамой.

– Не думаю, что это хорошая мысль, приятель, – возразил Дигби. – Я должен тебе кое-что рассказать о местных и об их нравах. Если мы будем задавать вопросы их дамам, они могут отреагировать несколько неожиданно. Ты вломишься туда, чтобы допросить какую-нибудь женщину, и не успеешь оглянуться, как поднимется мятеж. Давай, может, лучше я этим займусь.

Банерджи неловко переступил с ноги на ногу.

Дигби нахмурился:

– Вы что-то хотели сказать, сержант?

– Нет, сэр, – извиняющимся тоном ответил Банерджи. – Просто я сомневаюсь, что кто-нибудь станет устраивать мятеж, если мы войдем в этот дом.

Голос Дигби дрогнул:

– И почему же вы так считаете?

– Сэр, – сказал Банерджи, – я совершенно уверен, что это бордель.


Час спустя мы с Банерджи стояли у дверей дома номер сорок семь по Маниктолла-лейн, обветшалого двухэтажного здания. Уж в обветшалых зданиях в Черном городе точно не было недостатка. Казалось, весь район состоит из этих ветхих перенаселенных жилищ, кишащих людьми. Дигби как-то высказывался по поводу местной нищеты и убожества, но, сказать по правде, был в этих постройках некоторый колорит, своеобразное жалкое очарование, подобное очарованию районов Уайтчепел или Степни[5].

Когда-то дом был выкрашен в жизнерадостный ярко-голубой цвет, но краска давно пала в бою с безжалостным солнцем и муссонными дождями. Теперь от нее оставалось лишь несколько бледных следов, выцветших голубых полосок на покрытой плесенью зеленовато-серой штукатурке – исчезающее свидетельство более благополучных времен. Кое-где штукатурка отвалилась, обнажив изъеденную временем рыжую кирпичную кладку. Из трещин пробивались сорняки. Над нашими головами из стены торчали пугающие останки балкона, похожие на кривые зубы обломки железных перил обвивала густая листва. Входная дверь представляла собой ряд грубых, плохо подогнанных досок. С нее краска тоже давно облупилась, открыв темное, порченное жучками дерево.

Банерджи поднял лати и громко постучал.

Изнутри не донеслось ни звука.

Он оглянулся на меня.

Я кивнул.

Он снова забарабанил в дверь:

– Откройте! Полиция!

На этот раз изнутри донесся приглушенный голос:

– Асчи! Асчи![6] Сейчас!

Звуки. Шарканье спешащих ног, затем кто-то завозился с засовом. Хлипкая деревянная дверь сдвинулась, заскрипела – и наконец приоткрылась. Перед нами, согнувшись, как знак вопроса, стоял сморщенный старик-индиец с копной спутанных серебристых волос. Темная кожа, тонкая, как пергамент, свисала с его худого скелета, придавая ему сходство с хрупкой экзотической птицей. Старик поднял взгляд на Банерджи и расплылся в беззубой улыбке:

– Ну, баба́[7], чего тебе нужно?

Банерджи повернулся ко мне:

– Сэр, наверное, будет проще, если я объясню ему на бенгали.

Я кивнул.

Банерджи заговорил, но старик, судя по всему, его не расслышал. Сержант повторил все сначала, на этот раз погромче. Тонкие брови старика растерянно сдвинулись. Понемногу выражение его лица изменилось, вернулась улыбка. Он исчез, и через секунду дверь отворилась целиком.