Но Адик не так уж порой сокрушался о тех минувших временах: самые главные, наиболее крупные, серьёзные и настоящие свои работы написал он тут, в Каражакале, чередуя трудности, что выпали на семью, со счастьем от своего же труда, время на который уделял по остатку, мечась днём и ночью между карьероуправлением, меднорудным разрезом и неутихающими заботами, несмотря на всю помощь отца по уходу за дочкой Женькой.
Часто, хоронясь в силу неодолимой привычки делать это, когда рука его касалась чужого, забирался после тяжёлой смены на местную свалку, куда нередко самосвалами свозили с карьеров утиль. Оттуда, отбрасывая по пути разный хлам, пробирался ближе к середине кучи, перешагивая через обрезки некондиционных резиновых сапог, обломки лопат, кабельные обрубки, драные проволочные перекати-поле, выискивая всё, что могло с наибольшим приближением к оригиналу стать заменой холста в очередных его художественных опытах. Это был такой же утиль, недорваный, недорезанный, не дотёртый до дыр – робы из грубой кирзы, полагающиеся рабочим с меднорудного разреза. Их выдавали пару на год – дело было вскоре после окончания войны, – после чего отбирали и вывозили на свалку, чтобы, не дай бог, трудовой люд не поживился уже и так употреблёнными до крайности обносками. Но для Адольфа это был клад, залежь, скважина с ничейным и полезным добром. Он утаскивал, сколько получалось, затем вырезал спиновую часть из более-менее уцелевших и выкроенные таким образом куски приводил в окончательный порядок. Уже под утро, незадолго перед новой сменой, вымачивал нарезанные квадраты и натягивал на сколоченные им подрамники, и грунтовал, раз и два, готовя под очередной пейзаж или натюрморт. И уже было неважно, что живёт он в гиблых местах, где днём и ночью воют ветры, а перед самым утром до ушей доносится звук лагерного гонга, от которого сжимается всё внутри.
Он писал степь, находя в ней красоты, которые даже его удивительным зрением, приспособленным видеть красоту неброскую и неочевидную, ухватывались не сразу. Скудная поросль, разнобойный, иссушенный солнцем и недостатком влаги травостой, пожухлый мелковатый ковыль с шелковистыми перистыми остями, прошлогодний бурьян, поникший, но всё ещё живой, недобитый зимней лютостью, с едва оживающими к весне молодыми ростками, с трудом пробивающими себе новую дорогу к жизни и свету… Но всмотришься и заметишь: там и сям вдруг прорастают голубые, синие и лиловые волошки, веселя своим бесцеремонным колером этот безрадостный, на первый взгляд, угрюмый и неохватный глазом степной ландшафт. И тут же – порыв ветра, сухого, острого, колкого… и вот уже над бесконечной равниной, застилая глаза, спирально закружилась пыль, мутя собою воздух и свет…
Всё это, будучи многократно умножено на художественное воображение Адольфа Цинка, чрезвычайно волновало его, будило в его болезненной, неравнодушно устроенной середине необыкновенную страсть, желание тот же час охватить всё это глазами, кистью, карандашом, углём, тем, что окажется под рукой… Оно имело над ним неодолимую власть, противиться которой не было ни сил, ни нужды. Наоборот, хотелось покориться, слиться с этой распроклятой чужой землёй воедино, стать частью этой равнины, этого непрозрачного воздуха, этого низко висящего над пустынной землёй неба, то ясного, видного, сильного, а то вдруг мутного, призрачного, пустого…
Он пытался выловить единственно нужный ему цвет, конечный, последний, и когда это получалось, у него начинало пульсировать в висках, слабо, едва ощутимо, и тогда он знал, что попал, что сошлось, совпало. Это был верный знак успеха, никем, впрочем, кроме него самого, не жданного. Затем шёл дальше… то добавляя белого, чистого… то разбавляя его же седым, пустынным, никаким… Наполнял пейзаж деталями, малыми и редкими, не хотел перегружать композицию, уводя работу от изначально задуманной сдержанности, скудости… такой была и сама эта степь, эта наполовину выжженная земля, уже почти пустыня, но прекрасная, хотя и не ставшая ему родной даже после долгих лет жизни на ней.