Отец отмалчивался. Давил в себе всё больше и больше вызревающую с годами нелюбовь к этой земле, к этим проклятым Богом укладам советской жизни, извечно вынуждавшей членов его семьи умолкать при всех разговорах или упоминаниях слов «немцы», «немецкий», «германский».

Началось это сразу после Первой мировой, но тянулось и потом, в особенности после июня сорок первого, когда налетел фашист и в первые же дни положил сотни тысяч наших. Потом – ещё больше и ещё хуже, если не сказать страшней, с заметно окрепшей за годы фашисткой оккупации ненавистью к ним, ни в чём не повинным русским немцам, искренне, так же, как и все остальные, ненавидевшим всё это проклятое фашистское и злое. В какие-то моменты Женин отец тайно от семьи даже немного утешался тем, что в итоге оказались они не в центре жизни, а на её далёкой обочине, где и от ненависти народной всё же подальше, и заботы у местных людей проще, приземлённей, – в том смысле, что голодные послевоенные годы, эти бесконечные хлопоты насчёт того, как выжить и накормить, чувствительно оттягивали на себя прочие суждения недалёких и распалённых умов, не давая обрушиться со всей дурью на якобы источник народных бед. Хотя для того, чтобы жить получившимся особняком, особенно ни с кем не дружа и не ввязываясь в излишние разговоры, хватало и того отношения, что имелось. Правда, потом, по прошествии ряда лет, к ним привыкли и даже стали уважать, – тихо, меж собой, не выказывая всего положительного, какого заслуживали оба работящих Цинка, отец и сын. Но всё равно, общая картина была не в их пользу, и от этого негласного уважения сильно не изменилась, прежде всего, для них самих.

В Караганду Цинки перебрались в начале шестидесятых, сразу после смерти уже окончательно состарившегося Ивана Карловича, единственного достойного часовых дел мастера в тех местах. До этого обитали неподалёку, если мерить перемещение остатка большой когда-то семьи в масштабах огромной страны, – в посёлке Каражакал при меднорудном месторождении, что отстоял от Большого Джезказгана километрах в двухстах, омываемый степными ветрами, перемешанными с породной пылью, и окружённый зонами отбывания преступного элемента.

Там Женя и закончила среднюю школу, – с отличием, сама же, впрочем, не признавая честно заработанную медаль, поскольку со всей своей немецкой упёртостью считала, что любая соревновательность в учёбе в тамошней школе отсутствовала напрочь; усилия же, которые она, играючи, приложила для добывания этого кружочка, напыленного золотом, были не так уж велики. Однако, в любом случае, надо было учиться дальше; к тому же умер дед Иван, сумевший, несмотря на всю чуждость этой скудной степи, как-то свыкнуться с ней и прикипеть к тем небожьим местам. Он, по сути, и поднял Женьку, опекая её неустанным родительским вниманием вплоть до самой школы, во многом подменив ей вечно пропадающего на работе отца и умершую родами мать. Он бы уже точно никуда оттуда не сдвинулся, и оба они знали про такое: и Адольф, и его дочь-выпускница.

Бросив насиженное место, оставив без пригляда единственную семейную ценность – все написанные Адольфом за годы жизни картины, отец и дочь подались в большой город, пробиваться в недавно открытый Политех. С собой в этот раз взяли лишь самое необходимое для первого обустройства, что не требовало специальных усилий по доставке. Из неудобного всё же пришлось прихватить самое важное – резной дедов столик, хотя и письменный, но почти что миниатюрный и прекрасный по исполнению. Женька сказала: давай плюнем, после как-нибудь заберём, но отец настоял – подумал, поступит дочка, так хотя бы на первое время будет, на чём разложиться. Сам разобрал на части, упаковал так и сяк, столешницу – отдельно, в картон, подмышку – и поехали они уже навсегда.