– Уже пришли, – сказал я. – Не кури, от сигарет тебя ещё больше развозит.

– Ладно, – сказал Твердоклинов. – Спасибо тебе. Я щас с матерью живу, у меня такая просьба. Она когда дверь откроет, ты ей скажи… Ну, объясни всё… Что мы твой отпуск отметили… Чуть-чуть перебрали, ну и там… В общем…

– Конечно, – сказал я. – Пойдём.

7

Дверь нам открыла пожилая толстая женщина в халате, бесцветная, некрасивая, похожая на испорченный батон белого хлеба; я набрал было воздуха в грудь, чтобы произнести какие-то нейтрально-вежливые слова, но хозяйка лишь бросила на нас короткий укоризненный взгляд и вразвалку ушла, оставив дверь нараспашку.

Пахло селёдкой и горячими макаронами: мать ждала сына, ужин спроворила.

Я вовлёк Твердоклинова в комнату, опрокинул на громко скрипящий диван и посчитал свою миссию выполненной. Вспомнил, ухватил уже засыпающего пьяненького товарища за плечи и повернул на бок, чтоб товарищ в забытьи не захлебнулся рвотой.

В комнате висело несколько картин, акварелью и маслом, – простеньких и немного унылых пейзажиков с берёзками и речками; вряд ли их автором был сам Твердоклинов, но, возможно, его мать, или давно умерший отец, или другой родственник; об этой семье я почти ничего не знал, а теперь вот увидел: люди здесь тянулись к прекрасному, в меру способностей и возможностей.

Вид этих картин снова напомнил мне о существовании Геры Ворошиловой. Я выкрикнул в пустоту полутёмного, пахнущего селёдкой коридора “до свидания” и ушёл, чувствуя облегчение, а также известную гордость: вот, помог человеку, дотащил до родной милой койки, а мог бы и оставить подле магазина, в одиноком хмельном безумии. Может быть, от того магазина Твердоклинов пошёл бы не к матери – а к бывшей жене и её новому сожителю, и убил бы того сожителя каким-нибудь зверским образом, кухонный нож воткнул бы в живот или сковородкой по затылку наградил. И сел бы в тюрьму надолго. Может быть, сегодня я спас сразу двоих. Но эту гордую мысль я развивать не стал, а просто зашагал прочь.

Многие люди пьют горькую, многие вынашивают планы кровавых злодеяний, – но совсем немногие претворяют эти планы.

Начинался длинный апрельский вечер, дел было по горло.

8

Прошёл две улицы, когда увидел ограду храма – заволновался, но волнение было светлым, несильным. На лёгких ногах вошёл в ограду, положил кресты. В притворе волнение усилилось.

Свечей покупать не стал.

В храме замедлил шаг. Не каждый год удавалось сюда войти: страх был слишком силён, ноги подгибались.

Жар свечей, запах ладана, горячий воздух колеблется. Но главный запах в храме – не благовоний, а старого дерева. Сильнее всего пахнет деревянный резной иконостас. Но к нему я не пошёл, а свернул в сторону, к образу Казанской Божией Матери, приложился лбом, – и тут не выдержал, воспоминания обрушились, словно камнепад.

Помню, как повалили меня.

Дело было ночью, по-тихому. Храм во мраке пребывал.

Потом вытащили во двор. Мела метель, свистел декабрьский немилосердный ветрюган; помню, меж людей спор возник, где меня разломать и сжечь, в ограде храма или за оградой. На сей счёт у приехавшего из Петербурга важного человека указаний не было: его задачей было проследить, чтоб тело было разрублено, а потом сожжено, в ограде или вне её – неважно. Но решили – вне ограды.

Это было давно.

Я затрясся в гибельном мороке, отпрянул от образа; дым ладана душил, угнетал.

Выбежал, едва не расталкивая людей. Однако снаружи быстро успокоился, и даже немного возгордился.

Всё-таки вошёл, сумел, выдержал.

Так понемногу всё изменится: буду пытаться, раз за разом, пока не преодолею страх; сначала полминуты научусь терпеть, потом минуту, потом две – и однажды изменюсь навсегда, и стану обыкновенным, как все, и в любую церкву буду входить, как всякий другой христианин, в трепете сердца и умирении духа.