Не зря, наверное, поозеры его лодырем почитали – играешь хорошо, так иди концерты давай, а то – чистое увеселение для экскурсантов, бесплатное приложение к Заповеднику. Зато молодежь с турбазы, девки с музучилища души в нем не чаяли – приходили, сидели, слушали, чаи попивали – водку Фриц не признавал.
А все ж было, было что-то в этом человеке, что-то особенное, отличное от всех, и Вовчик, раз к нему заглянув, стал нахаживать. На людях Фриц был сдержанный, почти суровый, словно обижен на кого-то. Гусли с полки брал, когда его как следует попросят, но, уж на колени поставив, не отпускал долго, играл взахлеб, без остановки – Вовчик в таких случаях всегда устраивался понезаметней – слушал. Павел Иванович никогда его не гнал, если Вовчик трезвый, а пьяного на порог не пускал.
И было дело однажды – поддал Вовчик, и, один оказавшись, побрел к Фрицу, и прямо с порога, скорей, чтоб настрой не потерять, начал просить прощения, что пьян, и накатило на него, такая вдруг к себе жалость проснулась… Но Фриц слушать не стал, посмотрел исподлобья и сказал, как отрезал: «Иди, парень, прочь, проспись, как следует, мне твои жалобы времени нет слушать!»
И если б кто другой такое себе позволил, наверное, завелся б Вовчик не на шутку, а вот на Фрица поганого не поднялась рука. И стало ему тогда невыносимо на душе, и муторно, и стыдно, и противно, и пошел и правда прочь, пошел в город, набрел на Маруську Будулаеву, на цыганочку, что самая оторва на всю Слободку считалась, даже городскую известность имела. И что-то она такое сказала, и налила, и пожалела, и… семь раз воевал с Маруськой в ту ночь незабвенную Вовчик, и пела победно пружинная кровать, и почувствовал он себя рядом с Маруськой первый раз в жизни настоящим мужиком, и… не забывается такое, и чем за такое платить, как не лаской?
С той поры и пошло у них. Не как с первой дело пошло – то ли Вовчик поумнел, а скорей Маруська умела им руководить, не руководивши никак – и выпить ему давала, и отпускала на все четыре стороны – знала, что прибежит, а он и бежал, всегда к ней бежал.
Тут и письмо от матери пришло, известило, что умер отец и что ждет она не дождется своего Вовочку домой. Маруська после письма сама первая стала подбивать – давно из Старгорода мечтала уехать – отчим с матерью ее только костерили всю жизнь да работать с малолетства заставляли – отчим же как мать взял, вмиг целую ораву голозадых наклепал.
– Они, Вовчик, только и знают, что деньги копить, – жаловалась Маруська, – раньше все ездил старье да железяки скупал, теперь водкой по ночам приторговывает, а куда все девается, как в яму бездонную, – на кой они тогда и деньги, если не погулять?
Здесь Вовчик ее хорошо понимал, деньги – пустое, сегодня они есть, завтра их нет, не в деньгах ведь счастье, да только оказалось, что и без них никуда. И хотя Маруська подговаривала бежать срочно, все бросив, как оно есть – ей теперь с мужиком и не страшно было, но Вовчик не мог. Права не имел он, как простой фрайер, как последний бич, свалиться на голову матери и братьям, без денег, без приличной одежонки, без подарков. Нет, тут существовал обычай: он хотел явиться во всей красе, чистеньким, а значит, при деньгах – такого бы все вновь полюбили, простили бы молодые грехи, как всегда прощали, – мало ли кто из баргузинских посидел в тюрьмах?
И сейчас, идя на дело, он презирал себя лишь за то, что связался с Окурком, с наипостыднейшим бичом, без роду без племени, возникающим к лету в Старгороде и исчезающим с холодами, промышляющим бутылками на берегу, человеком, на которого Вовчик бы и глядеть не стал, кабы не его малый, почти детский рост и худоба, годящиеся для дела. Да, если по совести, то и на дело не пошел бы Вовчик никогда, ведь и в артели за лето мог бы он прилично накопить для Баргузина, но унижаться, просить директора колхоза, бригадира, чтоб снова взяли в соймы, – такого себе он позволить не мог – хватит, наунижался за свои двадцать шесть лет, погнул на других спину. И зло на людей не последнюю сыграло роль – толкнуло на дело: зло да деньги, посуленные неожиданно тем, на кого б сперва ни за что не подумал…