Фролов вспомнил о войне, как вспоминают о досадном недоразумении, которое портит настроение. Он подумал, что фильм-то теперь точно под смыв пойдет. Кто им еще будет заниматься? Хорошо, если студию эвакуируют. Это если война затянется. В спешке возьмут все. В том числе и его фильм. Авось хоть что-то для потомков останется. Причем в первозданном виде. А может, и не возьмут. Именно потому, что в спешке. Или, может, у них будут списки какие-нибудь. По степени важности. Или вдруг окажется, что пленка – это какой-то ценный продукт, который можно использовать в военных целях. И его фильмом будут обматывать раненых бойцов. Или превратят в фитили для гранат – целлулоид ведь хорошо горит. А может, на смытой пленке будут делать рентгеновские снимки. А вдруг в этом и проявится истинное предназначение его фильма? Помогать людям не образно, а конкретно. Вроде библиотек, которыми в годы революции топили буржуйки, чтобы не умереть от холода. Может, в этом и заключается великий смысл искусства? В случае необходимости пожертвовать своей художественной ценностью и стать насущной помощью – куском металла, из которого отольют штык, холстом, из которого сошьют одежу, бумагой, из которой скрутят папиросу, подрамником, которым затопят печь… Но в таком случае не стоит ли и Фролову прекратить оплакивать свою ненужную индивидуальность? Может, и он должен подчинить ее делу революции, построению социализма, победе в войне? И если время требует от него стать штыком, стать штыком. А если надо снять идеологически верный фильм, значит, надо. Может, Маяковскому тоже хотелось писать только о любви. Но ведь он подчинил свой талант требованиям времени, приравнял, так сказать, перо к штыку – и ничего. Ну, не совсем ничего – все-таки в итоге застрелился. Правда, по не совсем ясным мотивам – может, личным. Но, черт возьми! Ведь эдак вообще никакого искусства не будет, ибо «крайняя необходимость» тянется аж с 1917 года и ни конца, ни края ей нет. То тех надо добить, то этих. То пятилетки освоить, то великие стройки коммунизма осмыслить, то коллективизацию провести, то индустриализацию. Не жизнь, а вечный подвиг. Значит, Фролову со временем не повезло?

От этой крамольной мысли Фролов вздрогнул – выходит, что ему уже и время не нравится. А может, и страна? Нет, это чересчур. Но ведь сочинял же Пушкин стихи о любви в годы нашествия Наполеона и ничего. Правда, он тогда совсем пацаном был. Но и Лермонтов на Кавказе не только политически грамотные стихи писал. А ведь тоже, как ни крути, кругом военные действия, то есть крайняя необходимость. Нет, что-то тут не складывается. Иначе получается, что крайняя необходимость на Руси со времен царя Гороха тянется. Сколько ж можно перо к штыку приравнивать?

Но главное, что в теорию о штыках и перьях совсем не укладывалась Варя. Здесь-то почему Фролов должен чем-то жертвовать? Пусть он хотя бы здесь будет нужен таким, какой есть.

Мысли эти терзали Фролова, но остановить их поток он был не в состоянии.

Единственное, что утешало – это то, что снимать будни передового колхоза, похоже, больше нет нужды. Хоть какая-то польза от войны. Впрочем, могут запросто заставить снимать что-нибудь другое. Ту же войну. И тут уж точно не до художеств. Если только не позволят чуть больше обычного.

– Долго еще? – спросил он у Никитина, чувствуя, что мысли его начинают путаться, и он проваливается в какую-то дрему – давал себя знать похмельный недосып.

– Скоро, – коротко ответил оператор, который все это время размышлял об аппетитных формах Серафимы и пришел к грустному выводу, что из-за войны теперь вряд ли что-то у них склеится.