Так они, каждый погруженный в свою злость – Фролов на себя, Никитин на Фролова, добрели до брошенной машины.
Никитин, которому Гаврила подробно объяснил, как лучше вырулить из лесного тупика, повел автомобиль, аккуратно петляя между деревьями.
– Зря ты, Александр Георгиевич, торопишься, – дал он, наконец, волю мыслям. – Колхоз-то не убежит.
– Не зря, – коротко ответил Фролов. Почувствовав, что вышло слишком резко, решил смягчить тон более пространным ответом:
– Ты – оператор. Ты весь в своих линзах, штативах, планах, ракурсах. У тебя работа, конечно, творческая, но ее качество почти не зависит от материала. Дай тебе снять что-нибудь видовое-бессмысленное, так ты снимешь талантливо. И потом люди будут говорить, как ты все красиво снял. А я целиком завишу от материала. Вот твой коллега, Зонненфельд, работал оператором на моей картине. Ее расчихвостили, а он и в ус не дует – уехал снимать новую. Нет, ему, конечно, тоже обидно, но его обида – это обида хирурга, который несколько часов помогал роженице родить ребенка, а в итоге акушерка уронила ребенка, и теперь он инвалид. А моя обида – это не обида, это драма самой роженицы. Чувствуешь разницу?
– Чувствую, – честно ответил Никитин, хотя все равно не понимал, при чем тут торопливый отъезд и чем не угодили Фролову две сочные деревенские девки.
– Мне скоро пятый десяток, Федор, а еще ничего не сделал. Ни-че-го. Сколько мне осталось, черт его знает… Вот и тороплюсь. И верю всяким кондратмихайловичам. Потому что деваться мне некуда. А искать себя в другой профессии поздно. Да и не хочу. Сколько времени потеряно зря. На налаживание отношений с этим, на дружбу с тем. На бесконечные уговоры и споры. На заявки, ушедшие в мусорную корзину. Мне ж не то обидно, что опять начались поправки, требования, изменения, а то, что время уходит. И что останется после меня? Воспоминания друзей, которых у меня, кстати, и нет? Семья? Так и ее нет. Ну, ты, допустим, напишешь мемуары. Если не сопьешься. Упомянешь меня вскользь. И на том спасибо. А все мои мысли и неосуществленные планы умрут вместе со мной и никто о них никогда не узнает.
Фролов вдруг так явственно ощутил всю безысходность сложившейся ситуации, всю ничтожность и бессмысленность прожитой жизни, что холодная волна отчаяния окатила его сердце. Он невольно дернулся, словно пытался стряхнуть с сердца ледяные брызги этой волны.
– Ебена мать! – выругался он неожиданно. Восклицание, впрочем, вышло каким-то жеманно-искусственным и, как ни странно, совершенно не отразило глубину его душевных мук. Он пожалел, что матюгнулся. Как будто выстрелил из царь-пушки и попал в деревянный сортир.
Никитин, однако, не обратил на мат никакого внимания. Да и весь монолог Фролова пропустил мимо ушей, потому что все это время напряженно вслушивался в странное грохотание, доносившееся откуда-то из-за леса. Им овладела какая-то необъяснимая тревога. Он мгновенно забыл о Серафиме, зато ужасно захотел выпить.
– Слышишь, Александр Георгиевич?
– Что?
– Херня какая-то. Как будто стреляют где-то.
– Где? – спросил Фролов совершенно равнодушно, поскольку даже конец света не смог бы в данный момент переплюнуть его сердечную тоску.
– Да впереди где-то. Как раз, где колхоз.
– Охотятся, может, – пожал плечами Фролов.
– Из пулеметов, что ли? Да и на кого? На белок? Слушай, Александр Георгиевич, а может, ну его, этот передовой образцовый? Вернемся в Невидово, снимем там. Не впервой ведь.
– И кого ты в Невидове будешь снимать? Гаврилу с Тузиком? Или ты собираешься отсталую деревню, живущую натуральным обменом, в передовой колхоз превращать? Флаги с портретами вождей развесишь? Ты про лакировку действительности слыхал? Тебе одной пропитой камеры мало?