Конечно, в Ухте отец рассказывал Электре не только про Лидию. Как-то он вдруг заговорил о Тротте. Сказал, что художник, в мастерской которого они жили, барон и эстет, много лет провел в Японии и ото всего тамошнего был в восторге. Как потомка одной из самых знатных ливонских фамилий, его восхищали японская сдержанность и самурайский кодекс чести. Он даже считал, что знает многие его тонкости и нюансы. Эстет в нем, как и сами японцы, готов был часами любоваться заснеженной вершиной Фудзиямы, цветущей вишней или замшелым камнем при дороге. Немцу нравилась регламентация всего и вся, от обычной жизни до театра кабуки или поведения гейши. Страна существовала по определенным, до запятой соблюдаемым правилам, что он опять же одобрял. Тротт был способен к языкам и быстро выучил японский, причем не только разговорный. Легко, даже с лихостью он рисовал самые сложные японские иероглифы, что, понятно, было большой редкостью, всех удивляло. В общем, он бы, наверное, прижился в Японии, но, к собственному удивлению, с каждым годом ему всё сильнее не хватало того, о чем ни в Москве, ни в Петербурге он почти не вспоминал.
Японская вера, переплетя культ императора с буддизмом, была, слов нет, красива, однако уж слишком холодна, и Тротт тосковал по тем странным отношениям между Богом и человеком, в которых не раз пытался разобраться. В Киото была православная миссия и церковь при ней, был хороший, добрый батюшка отец Николай, но на японской почве и литургия и причастие гляделись заморской диковинкой, Тротт это чувствовал, оттого печалился еще больше. Всё же довольно долго он колебался, ни на что не мог решиться. Определился лишь к январю шестого года. И через три месяца, закончив дела, с кем мог попрощавшись, сел на пароход, который через неделю должен был доставить его прямо во Владивостокский порт.
“Ясно, что расставание с Японией далось Тротту нелегко, – рассказывал Жестовский, – и с собой в Россию он взял только карликовое деревце Бонсай, когда-то купленное на рынке в Киото. Про остальное свое имущество решил, что по крови оно японское и везти его в Россию будет неправильно. Что-то раздарил друзьям и знакомым, другое роздал соседям, оставил себе только кисточки для туши, наборы красок и пигментов, доски, которые сам резал, и несколько сделанных работ, в числе их небольшую серию гравюр с пляшущими гейшами. Но и это из Японии не уехало, просто было сдано в камеру хранения на железнодорожном вокзале. Деревце уже на корабле он кому-то представил как своего единственного друга, и с тех пор иначе о нем не думал. Тем более что всю дорогу до Владивостока Бонсай цвел мелкими бледно-розовыми цветочками, будто хотел порадовать Тротта и утешить. Но во Владивостоке Бонсаю пришлось нелегко. На рейд они встали в отвратительный день, с залива, несмотря на апрель, дул ледяной ветер, даже в каюте бесконечно сквозило и, пока Тротт добрался до берега и потом, когда ехал на извозчике в гостиницу, деревце буквально околевало от холода. Немудрено, что на следующий день оно заболело: цветы осыпались, следом опала и листва.
Три месяца деревце простояло мертвым, Тротт не решался его выбросить, когда кто-то – дело было уже в Омске, – услышав, как он горюет о своем Бонсае, вдруг сказал, что если карликовое деревце на несколько дней по самую макушку опустить в холодную воду, есть шанс, что она пропитает поры и деревце оживет. Тротт послушался, купил в жестяной лавке большой бак, залил его до краев водой и вдруг уверился, что деревце и вправду возродится, если он не просто продержит его так три дня, а еще и окрестит.