Надо признаться, я довольно долго ждал, что Лютас вернется. Хотя бы для того, чтобы забрать свою систему, которой он так дорожил. Но он не вернулся. Махнул рукой на камеры, с которыми провозился целую неделю, и на свой режиссерский триумф, и на меня.

Сегодня гроза была такой сухой и близкой, что я долго не мог заснуть, даже дождь, который все-таки застучал по карнизу после полуночи, показался мне сухим, будто пересыпание семян в перуанских сушеных тыквах. Они так и называются шум дождя. Когда-то, в благословенные времена Душановой конторы, уборщица-индианка подарила мне несколько штук. Имя индианки было непроизносимым, и, послушав ее рассказы про цветущий имбирь, голубоногих олуш и белощекую шилохвость, я стал звать ее Олуша. Наверное, на кечуа это звучало щекотно, потому что она все время хихикала. Ноги у нее и вправду отливали голубым, бывает такой редкий тип смуглоты, от нее веет прохладой. Ума не приложу, куда эти тыквы завалились. В моем доме все куда-то девается само собой. В моем бывшем доме.

* * *

Воспоминания, сказал Лилиенталь, существуют лишь для театральных старух и авторов книг о золотой эпохе. В тот день мы лежали полуголые на гранитном полу, передавая друг другу трубку и радуясь тому, что через пару часов опустятся сумерки. С балкона струилась жара, полуденный свет стоял в полотняных занавесках, будто парусник, застигнутый зыбью.

– Трахаться без любви страшнее гепатита, – сказал Ли, глядя в потолок. – Если представить соитие без любви как тяжелую ртутную каплю, то в мире идет сплошной беспросветный ртутный дождь. Но еще хуже – принимать всерьез свои воспоминания. Человек мыслящий проходит по протяженности минуты будто по веревочному мосту: осторожно, бочком, щупая босой ногой подгнившие доски перекладин. И ничего не помнит!

Похоже, я и есть театральная старуха, потому что теперь, когда лиссабонская свобода показала мне кукиш, а утехи остались за дверью камеры, я живу здесь одними воспоминаниями. Только ими и спасаюсь, иначе давно разбил бы себе голову о стену с нарисованным бананом. На каторжных работах у меня не будет программы Word, полагаю, что не будет даже карандашей, поэтому надо спешить. Я пишу с полудня и до отбоя, изредка прерываясь на бесполезную перепалку с Пруэнсой. Он смотрит в досье, мусолит его серые шнурки, пьет чай и отчаянно скучает. Когда я учился в шестом классе, нас повели на спектакль по пьесе Метерлинка, и там я чувствовал себя похожим образом, потому что не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Душа хлеба? Душа сахара? Душа не у всех людей есть, чего уж говорить о домашних вещах и птицах.

Однажды я сам взялся писать пьесу, но затосковал и бросил, потом принялся за роман, но все кончилось первой главой. В моей жизни все так или иначе кончалось первой главой: университет, женщины, даже попытка перестать быть нищим чужеземцем. Единственное, что кончилось, даже не начавшись, это моя жизнь на склоне вулкана Чико, но ведь это было так – морок, alucinación. Зато теперь у меня жесткая, необыкновенная жизнь, пробудившая все рудиментарные умения, вплоть до умения стирать трусы в холодной воде.

Я хорошо изучил тюремный двор, а также соседний переулок, несмотря на то что приходится висеть на руках, обдирая пальцы о шершавые кирпичи. Я мог бы нарисовать ребристый желудь пожарного гидранта, торчащий из земли, возле него я однажды увидел жильца с авоськой, из которой торчали клешни лобстеров, и так страстно ему позавидовал, что, кажется, кинь он мне одного, поймал бы на лету, будто дворовый кот, и слопал бы сырым. Первую неделю я думал, что гуляю один, но потом заметил охранника, стоящего с другой стороны двери с