– Хи-хи-хи! – откликнулся надтреснутый звук девичьего голоска, но в нем послышалось нечто вроде укола иголки. – Хи-хи-хи!
– И блон-ди-ночка? – обрывисто в три звука пролепетал grand-pere.
– Хи-хи-хи!
– Мне… мне давно уже, – залепетал, задыхаясь, старец, – нравилась мечта о блондиночке… лет пятнадцати… и именно при такой обстановке…
– Ах, чудовище! – воскликнула Авдотья Игнатьевна.
Или:
«…впрочем, некоторые из проснувшихся были схоронены еще третьего дня, как, например, одна молоденькая очень девица, лет шестнадцати, но все хихикавшая… мерзко и плотоядно хихикавшая».
Отсюда уже начинается некая тайная трансформация, превращающая ходячее привидение, вдруг оказавшееся не у дел, уже не в привидение, а в некий реальный феномен, приобщенный к темной стихии невоплощенной эротики, к темной стихии мировых сил.
– Заголимся и обнажимся!
– Обнажимся, обнажимся! – закричали во все голоса.
– Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! – взвизгнула Авдотья Игнатьевна.
Это уже некоторая жизнь, а не служба в департаменте. «Обнажение» здесь имеется в виду нравственное, душевное, то есть стремление найти в себе хоть что-то живое, пусть мерзкое, но живое. (Иного живого, естественно, нет.) Этот эксгибиционизм трупа имеет исключительное значение, в плане той лазейки, того момента, о котором я писал выше, когда упомянул о том, что в потенции жизнь не уходит из периферии, то есть всегда есть теоретическая возможность превращения привидения в монстра.
Надо сказать, что этой «обнаженности» (в которой у них есть, может быть, последний шанс, или антишанс, избежать полного умирания) способствует, конечно, и сам факт «развоплощенности», обнажающий все углы.
«…Но пока я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы».
Действительно, воплощенность ко многому обязывает; во всяком случае, к ограничению «обнаженности». Вообще, она (воплощенность) придает некоторую видимость серьезности, основательности, которая совершенно, до неприличия исчезает, когда тела нет. Там, «наверху», как выражаются мертвецы, «при теле», многое выглядело иначе. Именно выглядело, и только выглядело. Обратим в связи с этим внимание на одну любопытную деталь; после дискуссии на тему «вы в могиле в преферанс играете», следуют слова о покойнике-генерале:
«…И, во-первых, господа, какой он здесь генерал? Это там он был генерал, а здесь пшик!
– Нет, не пшик… я и здесь…» Дальше этого «я и здесь» дело, конечно, не пошло; что, собственно, значило это «я и здесь»?; говоря словами Достоевского, легкомыслие, и больше ничего.
Но совершенно очевидно, что там, «наверху», чин генерала что-то значил; одно дело привидение в генеральской форме, да еще при теле, другое – без оного, само по себе. И поэтому естественно посмотреть, что же все-таки значила жизнь этих героев наверху.
Достаточно бегло просмотреть «Бобок», чтобы убедиться в том, что сознание этих героев после смерти осталось точно таким, каким оно было при жизни. (Если не считать крайне обострившегося стремления к «обнаженности» и к отбрасыванию всякой стыдливости.)
Беседы, оттенки те же, что и были при «жизни»; например, большое место занимает тема здоровья и докторов.
«Знаю, знаю. Но если грудь, вам бы скорее к Эку, а не к Шульцу». Самолюбие, заносчивость тоже остались при них; никуда не ушла и обидчивость.
«Ах, скверный обидчик! От самого так и разит, а он на меня».
Душевная суетливость тоже.
Нетрудно, разумеется, представить, по этим беседам из могил, чем и как жили эти люди «в теле», наверху. И тогда, естественно, возникает убеждение, что, собственно, их жизнь наверху была такой же жизнью привидений, как и здесь в могилах. Нашему герою можно было бы спокойно не впадать в транс у чужих могил, чтобы слушать голоса из-под земли, а просто пройтись еще раз в тот же ресторанчик около кладбища. Он услышал бы там точно такие же разговоры, пусть более веселые и задористые, какие он услышал здесь у могильной плиты.