Удивительно, что я почти ничего не помню об этом эпизоде: ни того, как выглядела мама рядом с этим чудиком, что выражало ее лицо, что было у нее в руках, во что она была одета, что находилось на столе; ни того, сказал ли он мне хоть слово до того, как я был удален прочь, или был деморализован не менее моего и точно так же по-рыбьи шлепал губами.
А еще удивительнее, что я даже не спросил у мамы, кто был этот неведомый визитер, как его зовут, откуда он прибыл, такой чудной, и куда в конечном итоге убыл.
Повторяю, я был нелюбознателен тогда. Я и сейчас этого не знаю и все еще не могу набраться решимости спросить о нем у мамы, хотя многое изменилось во мне и вокруг меня, и я уже не такой, как в те годы. В одном я совершенно уверен: это был выходец из прежней маминой жизни, и уродский загар его говорил об этом яснее ясного – «загар тысячи звезд», какой против воли, словно несмываемую отметину, приобретают вечные космические скитальцы-звездоходы.
Впрочем, здесь я ошибаюсь. Маме за долгие годы земной жизни удалось от него избавиться. Наверное, она смыла его с себя вместе с собственным прошлым. Во всяком случае, не помню, чтобы ее лицо когда-нибудь было таким отвратительно зеленым. Хотя, может быть, все дело в том, что ее лицо для меня было всегда самым родным, какого бы оттенка ни был его загар.
Итак, я возвращался домой, злясь на весь белый свет, мама сидела за пультом гравитра, прямая и недвижная, как изваяние, уставясь вперед, не проявляя даже тени обычных наклонностей к лихачеству, а в это время «Бешеные пингвины» рвали моих ненаглядных «архелонов», как кошка тряпку.
Спустя час мы уже сидели на палубе пассажирского «симурга», державшего путь на Дебрецен. Я все еще дулся, а мама все еще молчала, и вот так, молча, мы слопали с ней по три порции бананового мороженого и запили четырьмя бутылками альбарикока.
А еще два часа спустя мы уже поднимались на веранду нашего дома в Чендешфалу, и Фенрис облизывал мои липкие от мороженого щеки, стоя на задних лапах, а передние устроив у меня на плечах, что не составляло ему никаких трудов (при моем-то росте!), а Читралекха валялась на скамейке, языком суслила себе пузо и не проявляла ко мне никакого интереса, как и четыре, и два года назад, словно я никогда и не покидал этого порога.
Я прошел в свою комнату, метнул сумку в дальний угол (комната тоже выглядела так, будто я покинул ее прошлым вечером, даже мемокристалл с «Лабиринтом Ужаса» валялся под кроватью, куда я его и обронил) и вернулся в гостиную.
– Я что, могу забыть про колледж?!
Драматические ноты в моем голосе были непритворны.
Мама стояла у открытого окна и курила.
– Можешь забыть, – сказала она через плечо.
Коротко и твердо, как всегда.
– Я что, под домашним арестом?!
– Ты просто дома, – сказала мама.
– Что происходит?! – закричал я. И осекся, потому что понял, что она плачет.
Мама никогда не плакала – при мне. Скорее заплакали бы каменные болваны в нашем саду. Скорее заплакала бы Читралекха.
Ей было плохо. Ей было во сто крат хуже, чем мне. Потому что у меня была она, опора и защита, а у нее не было никого. Вдруг оказавшись в тупике, о котором я даже не подозревал, она не знала, как поступать. Для мамы, с ее железным характером, такое положение было невыносимо.
– Можно, я поговорю с ребятами? – спросил я потрясенно.
– Конечно, – сказала она, не оборачиваясь. – Можешь даже пригласить их на выходные…
Я ушел в свою комнату, но ни с кем говорить не стал, а просто свалился на кровать не раздеваясь и целую вечность таращился в потолок, без мыслей, без чувств, будто какой-нибудь гриб-мухомор.