– А что, дети у них тоже заводятся?
Конечно, в Париже это дело обычное. Но я думала, что в Марселе…
– Помилуйте! – возмущается Долорес. – Они такие же женщины, как вы и я.
Я интересуюсь, как живут в Марселе писатели. Долорес была бы рада и мне уделить хоть немного от своей мечты, но если честно, про писателей она мало чего знает.
Даниэль и поэзия
Каждый год в первых числах июля мы отбываем в Нормандию под грохот кастрюль – ничего не поделаешь, феномен их внепространственной транспортировки, известный в науке под названием «прокат», выявил свою полную несостоятельность (смотри главу о занавесках). Мы везем любимые книги, музыкальные инструменты, кошку, собаку, двенадцать кукол-голышей, везем даже перец, но забываем плащи и вилки. Не беда. Когда нам с Жаком осточертеет есть рис ложкой, мы бросим наших детей на зеленых лужайках и рванем в Париж, сладострастно ступим на асфальт, ринемся в первое попавшееся кино, потом (с острым чувством вины) в первый попавшийся ресторан и вернемся в Ге-де-ла-Шен поздно ночью с вилками и плащами, правда, без плаща Полины, который, как сообщает нам Долорес, висит в шкафу, чего мы никак не могли предположить. Нас с нетерпением поджидает Даниэль, и по его радостному, но серьезному лицу мы понимаем: свершилось. Он написал стихотворение, ежегодное стихотворение о деревне. Эти стихи – некий ритуальный акт, священнодействие. Резвый ветерок, гуляющий на Першских холмах, пробуждает у Даниэля вдохновение – пробуждает регулярно, но только один-единственный раз в году. Дух поэзии оставляет его до следующего лета.
– Так я прочту?
– Давай.
Легкий румянец на щеках, руки слегка дрожат – Даниэль читает свои стихи. Они всегда начинаются одинаково, что подчеркивает их ритуальный характер. «Утром, едва я пробуждаюсь…» – и засим следует описание красот природы, которые вызывают особенный восторг после нескончаемого учебного года. Даниэль превозносит чистоту воздуха, величественные очертания холмов, прелесть одиночества, птичьи трели; порой вставляет более приземленную деталь (звуковой фон в виде плюхающихся коровьих лепешек) или снисходит до голого практицизма (негодует по поводу ущерба, который вороны наносят только что засеянным полям, рассуждает об искусстве дойки коров), что выдает его приверженность фламандской школе. Размер не соблюдается, ассонансов больше, чем настоящих рифм. Даниэль долго волновался по этому поводу.
– Ты уверена, что это все-таки настоящие стихи?
– Совершенно уверена.
– А кто-нибудь еще так писал?
Я ссылаюсь на авторитеты – Аполлинер, Милош. Даниэль доволен. Значит, он в самом деле написал стихи, которые отвечают определенным правилам. Чистая лирика его не устраивает, ему нужен социальный резонанс. Он не просто пишет стихи, он вещает. Мне импонирует такое отношение к поэзии, так же как и полное отсутствие литературных претензий, ведь в течение года Даниэль не напишет больше ни слова. «Не вижу в том необходимости», – говорит он, как Талейран. А я вижу в этом преклонение перед таинством, бескорыстие, понимание важности и значения поэзии. Вижу склонность к созерцательности, благородный отказ от эксплуатации своего дара. Перед этим единственным творением Даниэля я даже чувствую себя несколько униженной своей каждодневной возней с рукописью, всеми этими переписываниями, переделками, творческими поисками. Даниэль перестал писать стихи, когда ему исполнилось пятнадцать. В тот же год он перестал посещать церковь. И то и другое огорчило меня почти в равной мере.
У Альберты тоже была пора поэтического взлета, более интенсивная и более короткая. Она длилась всего два месяца, ей в то время было пять лет. Это было устное творчество: писать она тогда еще не умела и просила меня записывать ее сочинения. Я по обыкновению работала у себя в комнате на втором этаже; услышав крик, высовывалась в окно: внизу стояла Альберта, подняв ко мне свое маленькое личико, в восхищении от собственного открытия: