Он сидел с опущенной головой. С мокрых, взъерошенных волос капала вода, одежда и сапоги захлестаны грязью, травой – как, скажи, по земле катали его.

Она сунула керосинку на печку, наклонилась над ним, взяла за подбородок.

– Где тебя так?.. – и осеклась.

В лицо ей глянули измученные, исстрадавшиеся глаза – и она без слов поняла: все знает…

– Дай справку, а то сам убегу.

Она медленно выпрямилась:

– А ты думал… о ней-то?..

Мишка остервенело взмахнул кулаком:

– Раз так – к черту! Пущай как знает…

– Ты что говоришь? Что говоришь? – вскипела Анфиса. – Это о матери-то? Это мать-то родную к черту? Молокосос! Мать о них убивается, света белого не видит. Ты смотри, на кого она похожа – как щепка высохла.

– А мне, думаешь… Я сам… я сам… Папа на фронте… а она…

Мишка схватился руками за голову и затрясся в рыданиях.

Она смотрела на его костлявые вздрагивающие лопатки, обтянутые старой, выгоревшей отцовской гимнастеркой, на его худые красные руки с большими кистями…

Господи, да ведь он еще совсем, совсем ребенок. Вишь, и шея – каждый позвонок наперечет. А мы навалились, как на мужика, замучили парня. На днях на час выехал позже в поле – проспал, наверно, так она же его и разругала. А сколько ему – это в его-то годы! – пришлось пережить, перестрадать? Отца убили, семья – мал мала меньше. А тут еще с матерью…

– Ну что ты, Миша, не надо. Сейчас всем тяжело… А ты пойми мать-то, ее тоже понять надо. Разве она… от хорошей жизни? Разве она для себя? Жизнь, Мишенька… Ох, как тяжело… А куда она без тебя? Ну, посуди ты сам, куда она без тебя? Нехорошо ты надумал, Михаил…

Мишка, вздрагивая всем телом, еще ниже наклонил голову.

– А мы-то как, колхоз?.. Ты ведь работник – золото! Вчера женки говорят: ну кабы не Мишка, пропадать на Синельге до самого снегу. А домашние луга? Не Татьяну же Рудакову благодарить.

Мишка, ширкая носом, недоверчиво приподнял заплаканное лицо.

– А о матери ты не думай. И слова никому не говори. Приди домой и виду не показывай. Ты ведь мужик, смотри какой! – мать-то небось до плеча будет…

Раскрытый рот у Мишки опять задрожал.

Ей было жалко, ох как жалко этого славного, работящего паренька, которого так рано пришибла жизнь!

Она сняла с головы платок, протянула ему:

– На-ко, вытрись. Ты думаешь, она что?.. – снова заговорила Анфиса, собираясь с мыслями. – Помнишь, весной семян хватились – а их нету… Вот кого под суд отдавать надо. А твою матерь… Да за что же? – обратилась она с вопросом не столько к Мишке, сколько к самой себе.

Потом она придвинулась к нему ближе, обняла за мокрые плечи. Он пытался отодвинуться, но рука ее, теплая, ласковая, удержала его. На печке слабо потрескивал фитилек керосинки, чуть-чуть раздвигая избяную темень. Она глядела на осунувшееся, носатое лицо Мишки и, еще крепче прижимая его к себе, шептала:

– Ничего, ничего, Миша. Все пройдет, пройдет это… А как кончится война – вот заживем… Дома выстроим новые, в каждом доме коровы, овцы будут… и хлеба – сколько хошь хлеба. А на работу-то как на праздник выходить станем. А ты – большой, сильный, как отец… И Лизка вырастет, и ребята вырастут. Да как все-то вшестером на пожню выйдете… Целая бригада Пряслиных. А сейчас ты им заместо отца – понимаешь?

Мишка вышел от Анфисы Петровны, когда в клубе уже не было огня. Темень, хоть глаз выколи. Он брел посередине дороги, хлопая по лужам, по грязи. Сверху надоедливо моросило.

Дома – крохотный огонек. На дороге – тень матери. Его ждет…

Он потихоньку подошел к окошку. Мать сидела, приткнувшись к столу, прикрыв рукой лицо. Голова ее то клонилась вниз, то снова поднималась.