Но когда он увидел сбоку от себя Анфису – ее буквально силой вытолкали на сцену, – сердце его опять упало. Ну, кажется, наломали дров!.. На нее было жалко взглянуть. Она была не то что растеряна, а как-то вся перепугана, пришиблена; бледное лицо в красных пятнах…
Но, странно, растерянность и робость Анфисы пришлись собранию по нраву. Это чувствовалось и в тех ласковых и любопытных взглядах, которыми рассматривали ее притихшие женщины (словно не видали раньше), и в тех приглушенных словах, которыми обменивались в зале:
– Разалелась, как девка на смотринах.
– Ничего, ничего, пущай…
Прошло, наверно, минуты две, пока Анфиса немного овладела собой:
– Я не знаю, женки… вы с ума посходили. Какой из меня председатель? Три зимы в школу ходила…
– Ничего, Харитон больно востер.
– Я и говорить-то не умею…
– Вот и ладно – нам Харитоновых речей на десять лет хватит.
– Берись, берись, Анфисьюшка… все Харитона хуже не будешь…
– А что робеешь – стыда нету. Знаешь, на какое дело идешь…
– Да ты присядь, Петровна, ноженьки-то не казенны. Сколько с утра выходили.
– К красному столу, ко свету! – подхватили голоса.
Лукашин поискал глазами на сцене стул.
– Харитон давно сидит! – вдруг взвизгнула, давясь от смеха, какая-то бойкая бабенка.
– Вер-р-но-о-о! Хватит, посидел.
Лихачев до хруста стиснул зубы, выпрямился:
– Понятно… Советская власть не нравится?..
– Ты с ума сошел! – Лукашин рванул его за полу ватника. – Как с народом говоришь?
Лихачев круто повернулся:
– Я-то говорю как надо. А вот ты в чью дудку? С тобой еще потолкуют! Народ разлагаешь!.. – разъяренно зашептал он.
– Ты?.. Ты угрожать? Да знаешь, что с такими командирами на фронте делали?
Внизу шум, крики:
– Не чуем!
– Громче!
Лихачев медленно сошел со сцены и, прямой, не сгибая головы, весь в скрипящих ремнях, двинулся к выходу. В мертвой тишине, отдаваясь под сводами, угрожающе прозвучали его шаги.
Грохнули двери, скрипнули половицы в коридоре.
Вздох облегчения прошел по залу.
После голосования быстро и споро начали решать неотложные дела. Федор Капитонович, выказывая давнишнюю административную сноровку, умело ставил вопрос за вопросом.
Постановили: пахоту начать выборочно, не ожидая, когда обсохнет весь массив, в поле выезжать не позже четырех утра.
Затем одна пожилая колхозница несмело предложила:
– Какая мука в кладовой колхозной – раздать бы в счет трудодней, все веселей…
Приняли и это предложение.
Лукашин слушал невнимательно, нервничал. Он чувствовал шумное, напряженное дыхание сидевшей рядом с ним Анфисы, и прежние сомнения подымались в его душе. Как посмотрят в райкоме? Ни с кем не согласовал – пришел, наломал дров! Положим, этого кавалериста давно пора гнать, да разве так подбирают кадры?..
Не поворачивая головы, он скосил глаз в сторону Анфисы. Прищуренные глаза уперлись в стол, щека полыхает румянцем. Но когда он увидел тонкую, в упрямом изгибе шею и над ней тяжелый, туго закрученный узел черных волос, он вздохнул легче. Ему припомнилась первая встреча с этой женщиной во дворе правления колхоза…
Потом обсуждался вопрос о кузнице. На сцену, не торопясь, с чувством собственного достоинства, вышел Николаша Семьин – узкоплечий золотушный парень, в хромовых, до блеска начищенных сапогах, при галстуке.
В Пекашине его больше звали «специалист по тонкой работе». Починить замок, приделать какую-нибудь дужку к ведру, выковать из напильника ножик – это он еще кое-как мог, а вот там, где надо было орудовать кувалдой, Николаша только руками разводил: «Черная работа – не моя специальность».