Демьян тряхнул головой, прогоняя лишние мысли. Поля перевела на него невидящий взгляд. Моргнула. Уставилась, не веря глазам. Демьян заставил окоченевшие губы скривиться в ухмылке: мол, где наша не пропадала. Даже подмигнул ей. А потом костлявая рука, бесплотная, но ослепительно холодная, схватила его за плечо и одним рывком перевернула с живота на спину.
Мир сделал кувырок. Вот Демьян смотрел на Поляшу – бледная до синевы, перемазанная гнилью, но невыносимо знакомая, – а вот над ним одно только небо, синеет, равнодушное и холодное, чешет бока об сухие ветки, устремленные в него. Демьян успел даже подумать, что, кажется, где-то читал о нем – высоком небе, тихом и торжественном, равнодушном к людской смерти. Подумать успел, а вспомнить – нет. Небо тут же заслонила бесформенная серость, морда – не человечья, но и не звериная. Ее грубые черты, будто выцарапанные на камне, менялись, смешивались, перекручивались, не разглядеть их. Только глаз – круглый, выпученный из красной глазницы, смотрел цепко и ясно. Не мигая. Равнодушно, но голодно. Мертво, но яростно.
«Око одинокое», – подумал Демьян, и все исчезло.
…Это снова происходило с ним. Болотная хмарь, серая, как пыльное полотно, опустилась на мир, заслонила Демьяна от всего живого. Он чувствовал на себе затхлое дыхание твари, знал, что та цепко держит его, вглядывается единственным глазом, тянет силу, выжимает до последней капли.
Но полотно глушило страх и лишало воли. Лежать в ожидании конца оказалось удивительно легко. Демьян позволил себе расслабить нывшие жилы, напоследок изумился даже, как это смог вырасти таким сильным и большим.
Его же не любили. Ни те, кто должен был по причине родства, ни те, кто мог бы, да не стал. Матушка, выпустившая его из утробы в мир. Разве любила она?
И тут же вспомнилось, как гнали ее родные руки в лес. А он цеплялся, прятал исхлестанное лицо ей в подол, пропахший горькими травами, плакал и боялся своих слез.
– Не смей! – кричала Матушка. – Не смей мокроту разводить, нюня!
И снова удар – хлесткой ладонью, жесткой, иссушенной, не знающей отдыха. И слезы, горячие слезы на пылающих щеках. А потом холод леса, голод ночи, страх остаться там на веки вечные.
– Ты наследник! – твердила Матушка. – Тот самый сын.
Но лес не отзывался, не оживал под пальцами. И осинки не дрожали от его прикосновений. И молчал в глубине чащи ток, и сворачивал в сторону молодой ручей. Демьян засыпал от усталости, просыпался от озноба. Возвращался домой ни с чем. Ни с чем. Мать ждала на пороге, смотрела мимо, уходила к себе. И не любила, никогда не любила. Потому что не тот он сын. Не тот самый. Не наследник.
А кто же тогда любил? Вторая? Та, что по глупости была названа теткой? Поляша? Юное тело, горячее, жадное. Одиночество, невозможность принять все эти правила, все эти истины. Как нежно розовели мочки ее крохотных ушек, какими узкими становились коридоры в доме, как невыносимо душили ночи. Как рвалось к ней сердце, как мучилось тело.
– Не ходи ко мне, – звала она, а шепот срывался. – Не надо, Демочка.
И он клялся не идти, клялся, но шел. Выбирался из раскаленной постели, путался в обмякших ногах, вываливался из дома, становился под ее окном, бросал камушек. Окно распахивалось за миг до того, как тот достигал цели.
– Уходи, – звала она. – Не надо, – не просила уже, умоляла.
Демьян хватался за откос, подтягивался на дрожащих руках, ночной ветер холодил промокшую от пота рубашку. Поля стягивала ее, бранилась сквозь зубы нелестными, непривычными словами, но он не слушал. Рвался к ней, как утопающий к глотку воздуха. Изнемогал, погибал под ней. На ней. Снова под. И когда мир вспыхивал, испепеляя все сущее, одной-единственной секундой насыщения, Демьян точно знал, что все закончилось только для того, чтобы начаться заново. Этой ли ночью. Следующей ли. Прямо сейчас ли. Потом. И никак иначе.