– Правда ли, что вы едите человечину?
Множество подобных рассказов доходило до меня от солдат и индейцев, примкнувших к Кортесу, однако же я, памятуя о богатой фантазии первых и ненависти к мешикам последних, верить не спешил.
Тлауликоли, вытерев губы от жира, ответил:
– Правда.
И тут я возблагодарил Господа, что видел зверя, принесенного из леса, и потому могу быть уверен: я не осквернил себя страшнейшим из грехов.
– Но почему?! – вскричал я столь громко, что с дерева сорвалась стая птиц с ярким оперением.
– Уицилопочтли ест сердца побежденных. И в том его великая милость, – промедлив, сказал Тлауликоли. – Мы едим прочее мясо. В том нет дурного. Вы же едите собственного бога. Это страшно.
Я понял, что он говорит о великом таинстве причащения, о котором я сам ему рассказывал. И, видать, рассказ мой был истолкован Тлауликоли неверно.
– Когда мне исполнилось двенадцать лет, я убил первого врага и тем заслужил почет и уважение, – Тлауликоли скрестил руки на груди и прикрыл глаза. Он улыбался, вспоминая далекое детство, а я слушал, не зная, стану ли записывать еще и эти воспоминания.
Я рос, как растут иные дети, разве что был сильнее и быстрее прочих, но отец мой и иные наставники не уставали повторять, что гордыня опасна. Что как бы я ни был быстр, но ягуар быстрее. Как бы я ни был силен, но ветер сильнее.
Они ошибались, выбирая примеры, однако же были мудры, не позволяя мне уверяться в собственной исключительности. И вышло так, что наступил день, когда я почувствовал себя слабым, как младенец, и сумел переступить эту слабость, пройдя первое испытание на пути обретенья духа.
То лето было засушливым, и сколь ни молили жрецы о дожде, какие бы жертвы ни приносили, небо оставалось глухим. Цвет его день ото дня белел, а поля наши становились серыми, будто запорошенными пеплом. Скудные ростки маиса, которым удалось проклюнуться к солнцу, быстро побурели и иссохли, хотя рабы ежедневно носили им воду от реки.
Но и река уходила.
Я помню полосу берега, усеянную мертвой рыбой. Она воняла, и никто не решался подойти к воде. Я помню сухие глаза моей матери и улыбку, каменную, как губы Тонатцин. И песню жреца тоже помню. Она поселилась в моей груди, лишив сна.
– Не спи, Тлауликоли, – слышалось мне. – Смотри, Тлауликоли. Хорошенько смотри, Тлауликоли. И ты увидишь, как закончится время пятого солнца и люди перестанут быть людьми.
Я спрашивал у братьев, но они оставались глухи к голосам богов. Да и не они одни.
Однажды река пересохла, и обнажившееся дно разодрали трещины. Животные подходили к ним, пытаясь найти хоть каплю влаги, но не находили и умирали в муках. Гибли и люди. Одни уходили тихо, во сне, другие мучились и впадали в неистовство. На краю селения жила старуха, столь древняя, что даже наш староста не помнил времени ее весны.
Старуха была слаба и суха, и кожа свисала с ее костей тонкими складками. Глаза старухи были белы, а волосы – черны, как будто время не желало прикасаться к ней. Каждое утро старуха выходила из хижины, садилась и пялилась в небо. Она так и умерла с задранной вверх головой, с обнаженной шеей, на которой висели три ряда бус, со сложенными на животе руками.
Почему я вспомнил ее? Наверное, потому, что в день, когда старуху решились похоронить, пришли тескокцы. Один за другим выходили воины из побуревшего леса и бросались на нас. Засвистели камни. Стрелы вошли в тела, выпуская темную и густую кровь, а я, глядя, как падает мой отец, пронзенный копьем, думал лишь о том, что кровь – это тоже вода.
Я очнулся, лишь когда камень ударил меня в плечо и опрокинул на сухую землю. И та впилась мне в спину когтями иных камней, напомнила, кто я есть.