– Прости, брат, что заставил ждать. И ты, брат Вышек.

Вышека Рачинского Рейневан встречал уже раньше, под Усти, в коннице Яна Рогача из Дубе. Путь поляка к гуситам был нетипичен – Вышек появился в Праге в 1421 году в качестве посланника литовского князя Витольда, на службе у которого состоял. В посольстве речь шла, как сегодня уже известно, о короне для Корибутовича. Рачинскому понравилась чешская революция, тем более после встречи с Жижкой, Рогачем и таборитами, которые пришлись поляку по вкусу гораздо больше, чем умеренные каликстинцы, с которыми он обсуждал Витольдово послание. Рачинский мигом примкнул к таборитам, а с Рогачем их связала искренняя дружба.

По данному Прокопом знаку все расселись вокруг заваленного картами стола. Рейневан чувствовал себя неловко, понимая, сколь чужеродным телом он является в собравшейся за столом компании. Его самочувствие отнюдь не улучшала бесцеремонная развязность Шарлея, всегда и везде чувствовавшего себя как дома. Не помогал и тот факт, что Прокоупек и Рачинский без оговорок принимали их присутствие. Они были к этому привычны. У Прокопа под рукой всегда были всякой масти разведчики, послы, эмиссары и люди для специальных и даже очень специальных поручений.

– Осада не будет краткосрочной, – прервал молчание Прокоп Голый. – Мы сидим под Колином с Крестовоздвиженья[89], и я буду считать успехом, если город сдастся до адвента[90]. Может случиться и так, брат Вышек, что, вернувшись из Польши, ты еще застанешь меня здесь. Когда отправляешься?

– Завтра на рассвете. Через Одры, потом через Чешин в Затор.

– Ехать не боишься? Сейчас в Польше не только Олесьницкий, а любой старостишка может тебя в яму посадить. По законам, которые объявил Ягелло. В результате болезни живота, вероятно.

Все, в том числе и Рейневан, знали, в чем дело. С апреля 1424 года в Польском королевстве действовал велуньский эдикт, изданный под нажимом епископа Олесьницкого, Люксембуржца и папских легатов. Эдикт – хоть в нем не было ни имени Гуса, ни слова «гуситы» – говорил, однако, expressis verbis[91] о Чехии как о территории, «зараженной ересью», запрещал полякам торговать с Чехией и вообще выезжать в Чехию. Тем же, кто там пребывал, приказывал немедленно вернуться. Непослушных ждала инфамия[92] и конфискация имущества. Сверх того, в отношении кацеров[93] эдикт принципиально изменил правовую квалификацию – из отступления, ранее каравшегося в Польше церковными судами, еретизм превратился в преступление против королевства и короля, в crimen laesae maiestatis[94] и государственную измену. Такое определение охватило преследованием и наказанием за кацерство и весь государственный аппарат, а для признанных виновными означало смертный приговор.

Чехов, естественно, это обозлило – Польшу они считали братской страной, а тут вместо ожидаемого общего фронта против «немчуры» такое оскорбление: вместо фронта – афронт. Однако большинство понимало побуждения Ягеллы и правила запутанной игры, которую он вынужден был вести. Вскоре стало ясно, что эдикт был грозным исключительно по букве – и буквами кончался. Именно поэтому, когда чех говорил «велуньский эдикт», он многозначительно подмигивал или издевательски похмыкивал. Как Прокоп сейчас.

– Это ничего, стоит крестоносцам за Дрвенцу двинуться, Ягелло тут же о своем шумном эдикте забудет. Ибо знает: если придется помощь против немцев просить, то скорее всего не у Рима.

– Угу, – ответил Рачинский. – Факт, не возражаю. Но чтобы я не боялся, тоже не скажу. Еду, правда, тайно. Но вы сами знаете, как там с новым законом: каждый тут же наперегонки бежит, каждый хочет похвалиться энтузиазмом, выскочить и проявиться, а вдруг оценят и продвинут. Так что у Збышка Олесьницкого на услугах целая армия доносителей. А у того Йенджея Мышки, епископского викария, у этого паршивца и сукина сына, нос как у пса, и он им словно пес вынюхивает, нет ли рядом с королем Владиславом какого-нито гусита… Простите, я хотел сказать…