На полу перед камином сидел мэтр Никодемус Фербрюгген, седовласый, подстриженный как мужик, но одетый как господин. В камине гудел огонь. Фламандец не переставая рвал и бросал в огонь листы бумаги. Он уже заканчивал. На коленях оставалось всего несколько листов, а в огне чернела и извивалась целая кипа.
– Господин Фербрюгген!
– Jezus Christus, – фламандец поднял голову, бросил в огонь следующий лист, – Jezus Christus, господин Рейнмар… Какое несчастье, молодой господин… Ужасное несчастье!
– Что за несчастье, господин мастер? Где мой брат? Что вы тут сжигаете?
– Minheer[137] Петер велели. Сказали, что ежели что-нибудь случится, вынуть из сундука, сжечь, да поскорее. Так сказали: «Ежели что, Никодемус, не дай Бог, случится, сожги быстрее. А сукновальня должна работать». Так сказали minheer Петер… En het woord is vlees geworden[138].
– Господин Фербрюгген… – Рейневан ощутил, как от страшного предчувствия у него поднимаются волосы на голове. – Господин Фербрюгген, говорите же. Что за документы? И какое слово станет плотью?
Фламандец втянул голову в плечи, кинул в огонь последний лист, Рейневан подскочил, обжигая руку, выхватил его из огня, погасил. Частично.
– Говорите же!
– Убили, – глухо проговорил Никодемус Фербрюгген. Рейневан увидел слезу, бегущую по покрытой седой щетиной щеке. – Умер добрый minheer Петер. Убили его. Забили. Молодой господин Рейнмар… такое несчастье, Jezus Christus, такое несчастье…
Хлопнула дверь. Фламандец обернулся и понял, что его последние слова уже никто не слышал.
Лицо Петерлина было белым. И пористым. Как сыр. В уголке рта, несмотря на то что его обмывали, остались следы запекшейся крови.
Старший фон Беляу лежал на поставленном посреди светлицы настиле, окруженный двенадцатью горящими свечами. На глаза ему положили два золотых венгерских дуката, под голову подстелили лапник, запах которого, смешиваясь с ароматом тающего воска, наполнял помещение тошнотворным, неприятным, могильным запахом смерти.
Настил был накрыт красным сукном. «Покрашенным алькермесом в его собственной красильне», – не к месту подумал Рейневан, чувствуя, как слезы набегают на глаза.
– Как… – выдавил он из стиснутого спазмой горла, – как это… могло… случиться?
Гризельда из Деров, жена Петерлина, подняла на него глаза. Лицо у нее было красное и опухшее от плача. К юбке прижались двое всхлипывающих детей, Томашек и Сибилла. Ее взгляд был неприязненным, даже злым. Не очень дружелюбно выглядели тесть и зять Петерлина, старший Вальпот Дер и его неуклюжий сын Кристиан.
Никто, ни Гризельда, ни Деры не соизволили ответить на вопрос Рейневана. Но он и не думал сдаваться.
– Что случилось? Кто-нибудь мне наконец ответит?
– Убили его какие-то, – проворчал сосед Петерлина Гунтер фон Бишофсгейм.
– Бог, – добавил священник из Вонвольницы. Имени его Рейневан не помнил. – Бог их за это покарает.
– Мечом ткнули, – хрипло сказал Матиас Вирт, ближний арендатор. – Лошадь без седока прибежала. В самый полдень…
– В самый полдень, – повторил, складывая руки, вонвольницкий плебан. – Ab incursu et daemone libera nos, domine[139].
– Лошадь прибежала, – повторил Вирт, сбитый немного с толку молитвенным отступлением, – с окровавленным седлом и чепраком. Тогда я начал искать и нашел. В лесу, сразу за Бальбиновом… У самой дороги. Видать, из Повоёвиц господин Петер ехал. Земля там сильно изрыта была копытами, похоже, скопом напали…
– Кто?
– Не ведомо, – пожал плечами Матиас Вирт. – Не иначе, разбойники…
– Разбойники? Разбойники не забрали лошадь? Быть того не может.