За дверью не переставая, жужжала электрическая машинка, и слышались весёлые возгласы парикмахерши – толстой смешливой армянки в белом, застиранном халате. Стрижка стоила недорого, но детей чаще подстригали дома ручными механическими машинками. Была такая и у нас. И хоть я всегда просил маму сделать «канадку», она всякий раз старательно оболванивала меня, оставляя только чубчик, похожий на пучок редиски. А сейчас, когда мы заняли очередь к парикмахеру, я радостно отстукивал по дверному косяку металлическими номерками мелодию собачьего вальса, предвкушая настоящую взрослую «канадку», такую, как у моего любимого брата. Он был старше меня на целых пятнадцать лет, и я во всём старался походить на него. Наверное, поэтому я вставил в самодельный медальон его фотографию и тайно носил под школьной сорочкой. Но учительница заметила белую нитку и, решив, что это православный крестик, вызвала в школу родителей. Правда, на следующий день недоразумение благополучно разрешилось.

Скоро заветное желание исполнилось, и моя голова, слегка пахнущая машинным маслом, обрела долгожданный вид.

Главным в бане был Петрович – молчаливый, однорукий старик, которого звали по отчеству. Про него рассказывали, что во время войны, командуя ротой, он получил тяжёлое ранение и попал в плен. Родина «наградила» боевого офицера десятью годами лагерной каторги. Но, несмотря на это, он пользовался уважением, и я никогда не слышал, чтобы во время его дежурства случилась пропажа или возникла ссора. Если кто-то подолгу засиживался, банщик вежливо напоминал, что за дверью ожидает слишком большая очередь. В помывочной не хватало тазиков, часто засорялся сток, и лужи мыльной воды соединялись в одно большое рукотворное море. Мужики звали Петровича и он, вооружённый длинной, как копьё Дон-Кихота, проволокой, устранял затор. В жарко натопленной парной пахло мокрым гнилым деревом и почему-то варёными картофельными очистками.

Отмыв накопившиеся за год грехи, мы лениво одевались, заворачивали в газету вещи, наполняли ими авоську и, немного остыв, выходили на свежий морозный воздух.

Я помню, как в тот вечер с тронутого синевой неба слетала снежная манная крупа, засыпавшая землю, крыши одноэтажных домов и редкие автомобили. Сонные деревья низко кланялись нам, сбрасывая с ветвей самый чистый в мире советский снег. Я намеренно отставал от отца, пытаясь ступать за ним след в след. Но мне удавалось сделать всего несколько шагов, затем я путался, сбивался и пробовал начать снова. Папа оборачивался, и, глядя на моё бессмысленное занятие, улыбался. На его раскрасневшемся лице читалась доброта и здоровье.

Общественный транспорт, как и весь народ, жил по расписанию, и очень скоро, к остановке подкатил тупоносый, глазастый и вечно пыхтящий «ЛАЗ». Распахнув с шумом складные двери, он гостеприимно пустил нас внутрь. Аромат смолистой хвои и абхазских мандарин успел прочно обосноваться в салоне автобуса за последний предпраздничный день. Две юные девушки в схожих пальто сельмаговских расцветок заразительно хохотали над уснувшим нетрезвым мужчиной с обтрёпанной еловой веткой под мышкой. До наступления нового года оставалось совсем немного времени…

За последние годы на Ташле почти ничего не изменилось. Помнится, лет восемь назад вечерами мы собирались на лавочках летней детской площадки, окруженной со всех четырех сторон двухэтажными восьмиквартирными домами периода поздней хрущевской застройки. Звучала шестиструнка, доносились песни «Машины времени», «Воскресенья» и «Одесситов». Ребята сидели на лавочках, как куры на насесте. Последний, выживший в неравной борьбе с местными хулиганами фонарь, тускло освещал молодые лица, кивающие в такт ритмическому рисунку песни. Народ дружно дымил папиросами. Летние каникулы были уже не для нас. Настала пора выпускных экзаменов, а потом основная масса ребят загремит в армию. Я останусь один, поступив в пединститут. Моя учёба на пять лет отстрочит службу в «СА». Остальных жизнь разбросает так, что уже никогда не сможет собрать вместе.