Постепенно я научилась определять ход времени. Первый укол, самый противный, был с утра, когда за окном орали птицы и, кажется, пробивалось сквозь шторы какое-то солнце, потому что подушка с той стороны была горячей. За ним следовал сироп, и до обеда меня оставляли в покое. В обед громко двигали стулья, звенели ведром, и, кажется, мою кровать тоже двигали. Мое воображение дорисовывало швабру, тряпку и ноги в резиновых тапочках поверх носков, синий халат, растрепанные седые волосы. Она гуляла туда-сюда по моей маленькой комнате, орудуя своей шваброй, резкая, как будто хочет протереть пол насквозь, и сервал на нее шипел. Наверное, это меня в ней пугало – то, что ее невзлюбил сервал. Глупо, ужасно глупо, но при виде ее мне становилось не по себе. Я старалась разглядеть получше ее тапочки, только чтобы не поднимать глаза. Еще меня преследовал этот запах тухлятины и пыли. Казалось, он исходил от меня самой, я чувствовала его постоянно. И даже эта женщина, пахнущая тряпкой, не перебивала его, а просто добавляла общей атмосфере новых нот.
Заканчивалась уборка очередным сиропом, и низкий голос говорил: «На, Джерри». Я пыталась сказать, что меня зовут Жули, но никогда не получалось. Вечером мне наконец-то давали воды: те же пальцы, пахнущие тряпкой, проталкивали в рот носик поильника. Я выпивала его за пару глотков и просила еще, но за водой неминуемо следовали сироп и еще один укол под тот же голос: «Потерпи, Джерри». «Меня зовут Жули», – напрасно пыталась сказать я, а потом наступала ночь.
Ночью мой сервал пропадал из виду. Будто не его, а мою клетку накрывали пледом со всех сторон, чтобы животное не пугалось и спало себе. Ночью я как будто и не спала. Я лежала и слушала звуки вокруг, все еще не понимая до конца, где я. И я слышала только птиц. Никаких человеческих звуков: топота, скрипа половиц, голосов, даже телевизора или шума воды в туалете. Я была совсем одна в этой тишине, если не считать птиц за окном.
Тогда я думала о Лео. Если бы он был здесь, хоть вечером, хоть днем, я бы слышала его гитару. Я привыкла ее слышать с утра до вечера, а иногда и по ночам. Тогда бы Лысый сразу прибежал с воплями, но ничего этого нет. Да и остальные наши не могут не шуметь. Где я вообще? И куда улетает по ночам эта в тапочках? Когда она уходит по вечерам, она как будто испаряется сразу за дверью, я не слышу звука ее шагов.
…А утром она опять приходила с сиропом. Так прошло трое суток с того момента, как я научилась их считать. А потом сервал исчез. Вместе с той комнатой, где я его видела.
Комната теперь была другая, не та, большая, внизу, где я провалилась в яму, а очень маленькая. Две кровати (на второй пусто), стол, два стула, окно, дверь в ванную. В окно пробивался солнечный луч, и тень от рамы лежала на полу огромным крестом. Тихо. Ужасно тихо, даже птицы не кричат.
С той стороны кто-то резко нажал дверную ручку, дверь открылась. На секунду мне показалось, что я все еще в бреду – настолько эта женщина была похожа на ту, что рисовало мое воображение, воспаленное болезнью. Тогда, пока я болела, мне представлялась какая-то баба-яга, которая ухаживала за мной, и сейчас она была в моей комнате. Резиновые тапочки поверх носков, темно-синий халат, некрасивое старое лицо. Седые волосы торчат в разные стороны, обрамляя голову как шапка из барана. Глаз как будто и не было толком: маленькие, светлые, не сразу разглядишь под нависшими тяжелыми веками…
Я инстинктивно отпрянула от нее в сторону окна и выдернула из руки катетер. Боль резанула руку, и простыня тут же окрасилась красным. Пластырь с прилипшими волосками болтался на руке лоскутком, на нем висел катетер с длиннющей иглой. Не знала, что они такие.