Прилетела стрекоза и села ей на колено. Найэл смахнул ее.

– Почему Папа не посылает за доктором? – спросил он.

– Папа не знает, – сказала она. – Я ему не говорила.

Как странно, подумал Найэл. Ему всегда казалось, что Папа знает все.

– Видишь ли, я знаю, что это такое, – сказала она. – Что-то не в порядке внутри. Боль именно такого рода. Если бы я сказала Папе, он заставил бы меня обратиться к врачу, а врач сказал бы, что мне нужна операция.

– Но после нее ты почувствовала бы себя лучше. Боль бы прошла.

– Возможно, – сказала она. – Не знаю. Я знаю одно: после операции я больше не буду танцевать.

Не будет танцевать. Он не мог представить себе театр без Мамы. Не мог вообразить, как Папа каждый вечер выходит на сцену и поет свои песни, а Мамы нет рядом, за кулисами. Как же так?! Ведь она была душой спектакля, его средоточием, источником вдохновения. Иногда Папа не мог петь из-за ларингита или простуды. Голос – вещь ненадежная. Мама никогда не отменяла спектакля. Никогда не подводила. Папа болен, значит ей надо немного изменить программу, поменять местами танцы. Публика все равно приходила, и ее было не меньше. Конечно, они любили Папу; любили его как человека, любили его песни, но в театр приходили прежде всего для того, чтобы увидеть Маму.

– Больше не будешь танцевать? – спросил Найэл. – Но что же тогда будет? Что будут делать зрители?

– Ничего не будет, – сказала она. – Видишь ли, театр – забавная вещь. У публики память короткая.

Не выпуская Маминой руки, Найэл осторожно поворачивал в разные стороны кольцо с голубым камнем, и ему казалось, что тем самым он каким-то странным образом утешает и успокаивает ее.

– Это я, – сказала она. – Это вся моя жизнь. Ничего другого для меня не существует. Никогда не существовало.

– Я знаю, – сказал он. – Я понимаю.

Он знал, что она говорит о своих танцах, о своем искусстве и старается объяснить ему, что именно в нем причина и источник того, почему она так сильно отличается от других женщин, от других матерей. Именно поэтому в прошлом она так часто бывала холодной, сердитой, неласковой. Нет, никогда не была она холодной, сердитой, неласковой. Он вовсе не это имел в виду. Просто, когда он был маленьким, он слишком многого ожидал, слишком на многое надеялся, и надежды его никогда не сбывались. Теперь он повзрослел, теперь он понял.

– Женщина странно устроена, – сказала она. – Где-то глубоко в ней спрятано то, что невозможно объяснить. Врачи думают, что все знают, но они ошибаются. Это то, что дает жизнь – будь то танец, любовь или дети, – как творческая сила в мужчине. Но у мужчин она остается навсегда. Ее нельзя уничтожить. У нас все иначе. Нас она посещает ненадолго, а потом уходит. Вспыхнет и умрет, и ничего с этим не поделаешь. Остается только смотреть, как она уходит. И, уходя, ничего после себя не оставляет. Совсем ничего.

Найэл по-прежнему крутил и поворачивал ее кольцо. Голубой камень сверкал и искрился на солнце. Найэл не знал, что сказать ей.

– Для большинства женщин это не имеет значения, – сказала Мама, – а для меня имеет.

Последние рыбачьи лодки вошли в гавань, и впервые за весь день на берег повеяло прохладным дыханьем легкого морского бриза. С приливом направление ветра переменилось. Бриз играл с Маминым шифоновым шарфом, развевая его над ее плечами. Ерошил волосы Найэла.

– Мужчины не понимают, – сказала она, – во всяком случае, такие как Папа. Они ласковы, внимательны, укрывают вам ноги пледом, приносят разные мелочи, когда их попросят, но они озадачены и считают, что женщина капризничает. У них свое мужество, своя жизненная сила, и у них нет ответа.