И хотя такого рода упреки лишь отчасти относятся к концепции Соловьева, у которого бытийная множественность не является злом как таковым, а разнородность видов бытия не противоречит их органическому, внутреннему единству, они все же делают очевидным то, в какой небезопасной сфере оказался философ, каким угрозам он должен был противостоять, конструируя свою теорию Падения Души мира. Гностика с характерным для нее смешением понятий творца и творения, ограничением “свободы” Бога, превращением зла во “внутреннюю необходимость” для Бога, с ее стремлением к избавлению через познание оказывается реальным искушением, которое, как указывает на это тюбингенский теолог В. Каспер, было и остается смертельной угрозой для христианства. И если, как он пишет, “спор с гностистицизмом для Церкви был и остается борьбой не на жизнь, а на смерть”[261], то надо признать, что гнозис был, возможно, самым сильным интеллектуальным “соблазном” Соловьева (Здзеховский писал даже о его “влечении к гнозису”), “искушением” с которым он боролся всю жизнь, от первых своих теософических сочинений до конца своей творческой деятельности, до последнего дыхания, – “искушением” которого ему, вероятно, так и не удалось избежать, от которого по сути он никогда не освободился.
Гностика, однако, не является “отходом”, или “отбросом” в христианстве. Не была она таким “отходом” и в развитии мысли нашего философа. Рассматривая этот вопрос в перспективе формирования основ философии Соловьева, мы должны признать, что конфронтация с гнозисом оказалась для его теории в известной мере очищающей, освобождающей. Трудно оспорить мнение, что мысль Соловьева, впитавшая гностический опыт уже в самом начале, на старте, на этапе теософии “первой метафизики” (Г. Флоровский) без этого опыта никогда не достигла бы настоящей весомости и глубины. Однако, исходя из гнозиса, Соловьев не остался его пленником или заложником, так же как не остался он пленником теодицеи и, вообще, работ, “написанных для подкрепления сердец” как выразился польский представитель томизма (учения Фомы Аквинского)[262].
Обычно величие теории Соловьева видят в единстве и цельности его системы, или, как писал С.Н. Трубецкой (брат Евгения Трубецкого), в органическом синтезе, изумительном по своей творческой оригинальности и ясности[263]. Но в свете выявленных здесь слабостей, апорий, гностических и теософических заблуждений такая оценка уже не кажется столь очевидной. И почему бы не искать “величия” его учения в чем-либо совершенно ином, даже противоположном, то есть не в гармонии, не во внутреннем балансе и адекватности поднятых проблем и данных в этом учении ответов, а в силе самих поставленных вопросо в[264] – тех вопросов, которые “поддерживали жизнь европейской философии в течение двух с половиной тысячелетий”, тех, которые постоянно “обновляют” само состояние философии?[265] Нам кажется, что такой взгляд на учение Соловьева гораздо полнее позволяет оценить масштаб проблем, с которыми он должен был столкнуться и помериться силами, чем рассмотрение его концепции зла в рамках гладкой схемы одного из направлении так называемой “христианской философии”[266]. И если принять во внимание, что в истории философии было много исследователей и мыслителей, которым удалось вложить большую энергию в то, чтобы христианская Истина осталась “чистой” и “неискаженной” пусть даже при этом мертвой, в то время как совсем немного было таких, которые сумели представить эту Истину так, чтобы она на самом деле волновала человеческие мысли и сердца, то тем более следует оценить то, что Соловьев несомненно принадлежал к числу последних.