– Книжки вы в блокаду читали?

– А как читать, огня-то не было! Ничего не читала. Хотя книг в квартире было много.

– Не сожгли их?

– Что вы! У меня мама была верующая, и мы ни одной книги и ни одного стула не тронули, они ведь чужие были. Когда хозяйка вернулась из эвакуации, она сказала маме: «Анна Ивановна, как я тебе благодарна, что ты все сохранила».

– Ваша мама всегда была верующей?

– Всегда. Она была из зажиточной купеческой семьи. У них в Пулково дом стоял рядом с красивым белым храмом, мама там пела на клиросе. В Александровке мама была депутатом, а в церковь ходила. У нас в доме в Александровке икона Тихвинской Божьей матери висела в углу – киот, стекло. Снаряд попал в комнату, стенка отъехала, а икона стояла внизу, и мама даже перекрестилась – и веревочка цела, на которой она висела, и стекло целое в этом киоте. Мы спешно убегали, потому что немцы наступали, и мама завернула эту икону. Папа увидел и в сторону отшвырнул: «Что это еще такое!» Он был атеист, коммунист. Но мама все равно ее взяла и последним поездом нас в Ленинград привезла. Умирал он тяжело. Мама говорила: «Это от того, что он в Бога не верил». Он все лежал и выл как-то: «У-у-у-у-у-у». Нехорошо умирал.

– Вы в блокаду ходили в церковь с мамой?

– Я – нет. Но мама ходила с моей сестрой Мусей – на Охте церковь работала. А когда мама умерла, она как будто передала мне свою веру. И я стала верить.

– Отец не ушел на фронт?

– В армию папу не взяли, ему уже шестьдесят лет было, он работал в ополчении. Однажды упал на улице, кто-то пришел и сказал об этом маме, они с сестренкой пошли и привезли его на санках – у него ноги отнялись от голода. Он лежал, наверное, с месяц, а потом, ночью с 9 на 10 января, умер. Я запомнила, как он лежал и у него вот так бежали вши. Мужчины вообще умирали раньше. Женщины подготовлены природой к родам, они крепче. Женщины начали умирать в конце февраля – в марте.

– А что вы чувствовали, когда отец умер?

– Ни слез, ни эмоций не было. Подходила, смотрела: «Ну да, папа умер». Чувств вообще никаких не было – ни к брату, ни к маме, ни к сестре. Сейчас это не понять и не передать. И мама к его смерти спокойно отнеслась. Она была верующая и так спокойно прочитала над ним заупокойную молитву. И сестра спокойно восприняла. Все чувства притупились. Я хорошо помню такую картину незадолго перед его смертью. Огромный стол, над ним абажур, сидит папа, мама приносит хлеб с двумя горбушками и делит на пять частей. И каждый прячет свою часть за пазуху. Уже семьи не было, все распалось, каждый за себя. Папа меня до блокады безумно любил, баловал, я была его первым поздним ребенком, любимой дочкой. Он был добрейшим гостеприимным человеком, у нас все вечно паслись, устраивали пиры. И вдруг – совсем другой человек. Ему все казалось, что его обделили: «А ты себе больше взяла!» «А ты Муське больше отрезала!» Каждому – свое. Вместе уже не было ничего. Разве что, когда ногу варили, вместе ели. А так… Каждый на печурке насушит свои сухарики, их за пазуху – и все. Каждый сам решал, когда свою долю съесть. А папа все собирал крошечки, которые у меня упали или еще у кого-то. Потом я вспоминала это и думала: «Боже мой! Во что мы превратились!»

– Вам удалось его похоронить?

– Когда папа умер, мы его положили в холодную соседскую комнату, где все умерли, и он там лежал, по-моему, месяц. Мама все пыталась экономить хлеб, чтобы сделать гроб. Наконец за 200 грамм хлеба ей сделали гроб, и они с сестренкой Мусей повезли папу на кладбище на Охту. Но из гроба его вытряхнули в общую могилу. Мы долго ходили потом туда к общему памятнику, а когда мама умерла, я добилась, чтобы ее похоронили на Охте, и памятник мы им поставили общий.