Тут среди восторженных воплей я расслышала совершенно иной. «Наша мать Мария, она…» Безумные крики и жара задушили голос, но вот он снова вознесся над остальными.

Я оглянулась на голос и увидела сестру Альфонсину. Чахоточная монахиня стояла на верхней ступеньке лестницы, что вела в колокольню. Никто, кроме меня, на нее не смотрел. Труппа Лазарильо отвешивала последние поклоны – циркачи раздавали последние цветы и конфеты, пожиратель огня в последний раз изрыгнул пламя, мартышка сделала последнее сальто. У Арлекина потек грим, у Изабеллы, староватой и толстоватой для этого амплуа, помада размазалась до самых ушей.

Сестра Альфонсина все старалась перекричать монахинь. «Божья кара! – разобрала я. – Страшная кара!»

На лицах монахинь мелькнуло раздражение. Альфонсину хлебом не корми, только дай покаяться и епитимью исполнить.

– Господи, Альфонсина, ну что такое?

Та обвела нас мученическим взглядом и не скорбно, а скорее укоризненно объявила:

– Сестры, наша мать настоятельница мертва.

Воцарилась тишина. Растерянные циркачи смотрели виновато, понимая, что внезапно оказались не ко двору. Музыкант неловко опустил руку, и его тамбурин ответил резким звоном.

– Мертва?

Можно подумать, под нещадно палящим солнцем не умирают.

Альфонсина кивнула, а стоящая позади меня Маргарита тут же завела:

– Miserere nobis, miserere nobis…[1]

Перехватив изумленный взгляд Флер, я прижала ее к себе.

– Цирк кончился? – спросила она. – Обезьянка больше не спляшет?

– Боюсь, нет, – покачала головой я.

– Почему? Из-за черной птички?

Я испуганно заглянула ей в глаза. Пять лет, а все замечает! Глаза у Флер как кусочки неба – сегодня синие, завтра темно-лиловые, словно грозовая туча.

– Тут была черная птичка, – нетерпеливо пояснила она. – А сейчас ее нет.

Я оглянулась. Флер говорила правду: ворон принес плохую весть и улетел. Отпали последние сомнения: предчувствие меня не обмануло. Спокойные солнечные дни для нас закончились. Маскараду конец.

2. 4 июля 1610

Мы отослали труппу Лазарильо в город. Циркачи уехали обиженные, точно их в чем-то обвинили. Только оставлять их в монастыре было не след: у нас ведь покойница. Из приязни к бродячим артистам всего света я сама отнесла им провиант – сено для лошадей, хлеб, козий сыр в золе, доброго вина – и пожелала счастливого пути.

Прощаясь, Лазарильо окинул меня пристальным взглядом.

– Знакомой ты кажешься, любезная сестра. Не встречались мы где?

– Вряд ли. Я здесь сызмальства.

Лазарильо пожал плечами.

– Слишком много городов перевидал, вот и мнится, что лица у людей одинаковые.

«Знакомое чувство», – подумала я, но промолчала.

– Тяжелые нынче времена, любезная сестра, помяни нас в молитвах.

– Всенепременно.

Мать настоятельница лежала на своей узкой кровати. Клянусь, при жизни она не выглядела такой маленькой и хрупкой! Ей закрыли глаза, а сестра Альфонсина уже сменила ее quichenotte[2] на вимпл, который старушка носить отказывалась.

«Кишнот нас очень выручал, – рассказывала она. – Kiss not, kiss not! – твердили мы английским солдатам, а для пущей убедительности надевали чепцы с жесткими лентами. Кто знает, – в глазах старушки вспыхивал лукавый огонек, – вдруг английские мародеры тут не перевелись? Как мне сохранить свою непорочность?»

По словам Альфонсины, мать настоятельница лишилась чувств, когда копала картошку в поле, а минуту спустя умерла.

«Хорошая смерть, – подумала я. – Ни боли, ни священников, ни суеты пустой». Настоятельница прожила семьдесят три года – необычайно много! – а хрупкой была еще пять лет назад, когда я только появилась в монастыре. Именно она помогла мне стать своей, она принимала Флер… Снова накатила незваная гостья тоска. Настоятельница казалась мне бессмертной, эдаким столпом затворнической жизни. Сама доброта и простота, мать Мария бродила по картофельным полям в юбке и переднике – ни дать ни взять крестьянка.