Тогда Добрыню спасло лишь то, что за три года до побоища ему повезло искупаться в зачарованном омуте огненной Пучай-реки. Или, наоборот, не повезло – тут уж как посмотреть… Окунуться в ее колдовскую водицу – всё равно что со смертью в зернь сыграть, но для него в тот памятный денек кости выпали счастливо, будто судьба ему, молодому дураку, и вправду ворожила. Не это бы, он из подземелий Сорочинских гор живым бы не вышел и в битве, которую там принял, не победил… Так что нечего жаловаться, воевода, ты не раз глядел в очи костлявой и не единожды с ней в поединке еще схлестнешься. А отступница слишком рано обрадовалась богатой добыче, угодившей в ее силки. Вот что значит польститься на кусок шире рта…
– Прову про всё, что с нами тут было, даже заикаться нельзя… – ни к кому не обращаясь, пробормотала Мадина. – Он же, если узнает, с ума сойдет…
Стоявший рядом с Василием Терёшка, которого Казимирович поддерживал под локоть, выглядел и вовсе как на Той-Стороне побывавшим – жалость брала смотреть. Парень уверял богатырей, что оклемался. Но осунулся до того, что на лице одни глаза бедовые и остались. Веснушки, россыпью усеивавшие задорно вздернутый нос и скулы, – и те будто выцвели. Покашливал, то и дело потирал грудь, шатало Терёшку, как соломинку ветром. И всё же повезло сыну Охотника сказочно. Яга ведь не притворялась, когда изумилась тому, что яд парня не убил, а выкарабкаться Терёшке помогли наверняка не ее зелья.
Спасла мальчишку кровь неведомого отца-китежанина.
– Да уж, – усмехнулся Казимирович, покосившись на Мадину. – Твой деверь, государыня, должен нам теперь в ножки кланяться. Шутка ли, от такой гадины его царство избавили…
– Избавил-то, положим, воевода. Ему и честь, ему и славу петь, – поддела Василия алырка. – А кто эту гадину душевной да доброй бабой называл и пироги ее вовсю нахваливал?
Лучше бы она этого не говорила.
Василий судорожно сглотнул, кадык у него дернулся, и великоградец выпустил руку Терёшки. Добрыня и до этого заметил, что побратим нет-нет, да и поморщится страдальчески, словно прислушиваясь к себе. А теперь с лица Казимирович просто позеленел, как весенняя травка.
– Худ ее побери… – простонал богатырь. – Только сейчас дошло… а ведь это ж не пироги были никакие… И не щи с кашей…
Из чего на самом деле могло быть состряпано угощение, которое он наворачивал за столом у отступницы, Василий, видно, представил себе сочно, в ярких красках.
– И не молоко топленое, – с невинным видом продолжила Мадина.
Это Казимировича добило. Отворотиться в сторону он едва успел – богатыря, перегнувшегося пополам, от души вывернуло наизнанку.
Серко снова всхрапнул, тряхнув белой гривой, и заржал. Сочувственно, но, как показалось Добрыне – с той же самой, чуть ехидной укоризной, какая сквозила и в мыслях Бурушки.
А над притихшей поляной вдруг разнеслась птичья трель. Какая-то ночная певунья, притаившаяся в ветвях, неуверенно попробовала голосок – переливчатый, серебряный, разбивший испуганное безмолвие леса, окружавшего «ведьмину плешь», светлым звоном весенней капели. Чем-то Добрыне он напомнил голосок варакушки – синегрудого северного соловья, который великоградец не раз слышал в Малахитовых горах.
– Вася, в седле-то удержишься? – обеспокоенно спросил Добрыня у побратима. И, когда Василий кивнул, обернулся к Терёшке и Мадине: – Лучше здесь не задерживаться. Едем.
Под сапогом опять ломко хрустнула спекшаяся в стекло мертвая трава. Сколько пройдет лет, прежде чем эта поляна оживет?
Но оживет, что-то шепнуло воеводе. Непременно. Рано или поздно.