Второй ребенок, Маргарет, была всего на год младше своей сестры. Еще круглее, чем та, с пронзительными голубыми глазами, она одаривала собеседника улыбкой, свидетельствующей о высочайшем, почти нездешнем блаженстве, достойном достигшего нирваны буддиста. Эта улыбка не покидала ее губ ни при каких обстоятельствах, и никто не в силах был обнаружить источник ее невозмутимого довольства. Она была невероятно добродушна и имела обыкновение после долгого мечтательного молчания отпускать уморительные и при этом совершенно невинные замечания. Это все, что нам пока о ней известно.

Природа, начисто лишившая Маргарет пылкости и самолюбия, отличавших ее старшую сестру, казалось, решила отыграться, соорудив характер третьей девочки исключительного из вышеназванного материала. Надо полагать, первые год или два своего существования она большую часть времени пронзительно орала, и у гостей складывалось впечатление, что она так и была создана с широко открытым ртом и легионом бесов внутри. Но, поскольку старшие сестры переболели тем же, хоть и в смягченной форме, взрослые вели себя с ребенком спокойно и внимательно, и первые шумные годы благополучно остались в прошлом, не сказавшись на здоровье и характере девочки. Вскоре, однако же, обнаружилось, что она была настоящей фурией. Ее неистовство принимало самые непредсказуемые формы, столь же необузданные, сколь и своеобразные. Одно время она вела себя совсем как дикая кошка, готовая наброситься на всякого, кто ненароком задевал ее, – визжала, царапалась и кусалась, словно защищая свою жизнь. И хотя этот бурный период также вскоре миновал, он не прошел бесследно, о чем временами напоминал взгляд, нет-нет да и вспыхивавший колючим огнем. Ее огромные глаза даже в детстве были совершенно необыкновенными. Не лазурно-голубые, как у Маргарет, и не глубокие темно-синие, как у Кэтрин, но серо-зеленые, они то заволакивались серо-голубым туманом, то сверкали бешеными бледно-зелеными искрами, отражая тысячами оттенков стремительные перемены настроения своей обладательницы. В какой-то момент ею вдруг овладела неуемная страсть к проказам – особенно она любила запирать двери и прятать ключи; но и это со временем прошло. Затем она приобрела безумную привычку убегать и теряться. Четырежды отправлялись ее искать и находили в одном случае на улицах Лондона, в трех других – за городом, на голых и безлюдных холмах, излюбленном месте ее игр. Сестры, на которых, ввиду литературных занятий их матушки, лежала большая часть забот по дому, тщетно пытались ее урезонить. В ней, казалось, не было ни капельки рассудительности, ни малейшей тяги к порядку или представления о долге, к которым они могли бы воззвать. К тринадцати годам Гертруда превратилась в безрассудного и насмешливого сорванца с огненно-рыжими волосами и пронзительным голосом. Как раз в это время она вступила в четвертую фазу своего развития, в некотором смысле наиболее зловещую. Она стала молчаливой, мрачной и безразличной ко всему. Весь последний год она беспрестанно хандрила.

Проницательные родственники были не на шутку напуганы этой переменой и гадали, чем обернется столь опасный затвор для столь несдержанной натуры. Именно в эту пору нелюдимого брожения соков, недоброе для любого ребенка время, ее стали замечать в обществе француженки Сесиль Флери, красивой и глупой девочки, чье присутствие, факт, как могло бы показаться, незначительный, знаменовало важную и страшную перемену. Никто не знал, как именно это произошло: повесть о том мизантропическом молчании никогда не была рассказана, но в одночасье Гертруда Грэй распрощалась с эдемом безмятежного детства, с его непринужденным довольством и милосердной строгостью, и сделалась обычным глупым подростком. Она вкусила заветного яблока и стала, как Сесиль, ибо познала добро и зло.