Его дедушка побледнел и резко сказал: «Ты больше никогда не будешь голосовать за смерть или за увольнение кого-то. Не ты дал человеку жизнь – не тебе ее отбирать. Так же стыдно лишать человека куска хлеба. Запомни это, хоть ты еще маленький!»
С этого дня ни папа, ни тетя в школу не ходили. Папин дедушка считал, что в этой школе ничему хорошему научиться нельзя, раз они отвергают базовые человеческие ценности. В этом он был тверд. Школа, кстати, была знаменитая, немецкая: то ли Петершуле, то ли Аннашуле, но для папиного дедушки это значения не имело.
Много лет прошло с тех пор. Я уже была взрослой, когда однажды вечером папа рассказал мне удивительную историю.
Дело было в самом начале войны. Он воевал на Ленинградском фронте (попал туда, прибавив себе год или два), был на самых страшных фронтах, на Невском пятачке, где боевые действия практически не останавливались. Папа, правда, говорил, что к ночи все затихало, и многие ложились спать, но кто-то дежурил и «держал врагов на прицеле». Жили бок о бок. Папа часто вспоминал запах немецкой тушенки. Когда ветер был в их сторону, то доносился этот запах, и очень хотелось есть.
Михаил Борисович Элконин
О блокаде папа говорил редко. Может быть, потому, что не хотел вспоминать, как на всех ленинградцев свалилось испытание голодом, а он сам, будучи семнадцатилетним мальчишкой, лежал на кровати и ничего не хотел делать. Его мама и сестра буквально «вытолкали» его на фронт, чем спасли ему жизнь. Весь его класс – он учился в капелле и пел в хоре мальчиков – умерли в блокаду от голода, а он с приятелем, прибавив себе по году, ушли на фронт, были в самой страшной ленинградской мясорубке, оба были ранены, но выжили. Потом приятель стал дирижером, а папа вернулся в Ленинград, в свою музыкальную школу, поступил в консерваторию по классу альта и стал музыкантом. Окончив консерваторию, он несколько лет поступал по конкурсу в знаменитый оркестр Ленинградской филармонии и наконец с седьмого раза поступил и всю свою жизнь проработал в оркестре Мравинского. Папе не все давалось сразу, но он добивался своего. Он мечтал играть в белоколонном зале под хрустальными люстрами, и его мечта исполнилась. Этот оркестр имеет прямое отношение к моему рассказу и той удивительной истории, которую я услышала от папы.
Мы остановились на том, что на Ленинградском фронте по ночам все затихало, и казалось, что все было как в мирной жизни. Папа пошел за куст. Он смеялся, когда рассказывал мне эту историю: «Стою я за кустом и слышу звук струн с другой стороны куста. Оглянулся – немец, такой же смешной, такой же «бесштанный», как и я, в очочках, глаза за стеклами огромные, грустные. Мы с ним встретились взглядами и повернулись друг к другу спинами». После этого папа перестал смеяться, потому что, видимо, хотел объяснить мне что-то очень важное для него. «Понимаешь, – сказал он, – одно дело война, когда враг далеко от тебя, и ты стреляешь, но не видишь, в кого ты стреляешь. Совсем другое дело, когда человек рядом: он такой же, как и я. Не помню, был ли я с оружием, да это было не важно. Я просто повернулся спиной и пошел, не ускоряя шага. Не знаю, почему, – но я был уверен, что он не выстрелит. Я часто потом задавал себе вопрос, мог ли бы выстрелить я. Думаю, что не смог бы. У нас обоих была одинаковая судьба: мы оба мальчишками попали на фронт. В чем мы могли быть виноватыми друг перед другом?»
Папа редко говорил о войне. Казалось, что в этих воспоминаниях скрывался для него какой-то вопрос, а может быть, и ответ. У него была своя философия и очень свои жизненные подходы, отступать от которых он не хотел.