Поэтому, наверное, лучшее стихотворение про послесмертие, недосмертие, про свободу, про «времени нет» написал тоже советский поэт. Олег Чухонцев.

Там много того, что мы опознаем сразу: лук в заливном, свиной холодец (о, как долго он готовился сперва просто в кастрюле, потом в скороварке, которая пугала тем, что может взорваться) и горошек, горошек – горошка было много, странно, что он из продажи не пропадал. Там не назван отрывной календарь – но я не сомневаюсь, что он там тоже висел: на шифоньере ли, на вбитом гвозде или еще где, но он там был. Кстати, возможно, он был пристроен прямо у входа, на стене, рядом с дверью, куда сейчас войдет герой (и кажется, он маленький еще: иначе почему ручка под лопаткой? Если бы он был взрослым – ручка двери уперлась бы ему в поясницу).

…И дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул —
куда я? где? – и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился – и щелкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
А рядом шум, и гости за столом.
И подошел отец, сказал: – Пойдем.
Сюда, куда пришел, не опоздаешь.
Здесь все свои. – И место указал.
– Но ты же умер! – я ему сказал.
А он: – Не говори, чего не знаешь.
<…>

И вдруг герой видит весь этот странный обед. И вино, и заливное, и горошек, и блины, и мёд. А главное – холодец, холодец из поросячьих ножек.

И вдруг мысль: это же скорбные проводы, поминки.

То ли с этого света, то ли уже там.

<…>
Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.
В углу, с железной миской, как всегда,
она сидела, странно молода,
и улыбалась про себя, но пятна
в подглазьях проступали всё ясней,
как будто жить грозило ей – а ей
так не хотелось уходить обратно.
И я сказал: – Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду – и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
– Не говори, чего не можешь знать, —
услышал я, – узнаешь – содрогнешься.
<…>

И вот – неожиданное движение. Только, кажется, поднимали стаканы на посошок, но уже все встали, а герой как прикованный. Распахиваются неожиданные двери, такой страшный лифт, и сразу закрылись. И то ли вверх этот лифт, то ли вниз. Но лифт ускоряется, а у сновидца на глазах – слезы.

<…>
И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял – а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне —
сознанье смерти или смерть сознанья.
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.

Недавно провожал в последний путь мать моей школьной подруги. Потом ехал обратно на такси, и по иронии судьбы таксист меня повез по улице Матросская тишина, где она и жила. Я поднял глаза и, пока машина ехала мимо, успел отыскать ее окна (кстати, тоже на пятом этаже). Сколько же там, в этой заставленной, почти захламленной квартире, осталось советских вещей – несмотря на то что она, хозяйка, всегда была такой вполне себе сдержанной диссиденткой. Где-то лежит в чреве выдвижного ящика отрывной календарь за 1977 год. Где-то стоит пепельница, которая была куплена в Сочи. А главное – эта старая кухонная раковина. Чугунная. Эмалированная. Такая у меня тоже есть. Когда все меняли на новые, с алюминиевыми поддонами, я отказался. Только вкрутил новые ручки в дверцы. И раковина засияла. Благодарная, прекрасная, белоснежная, как будто она навсегда.