Стемнело, нам предстояло много часов дороги, и мы без сожалений вскочили в седла и поехали назад.

На следующий день в форте устроили побудку рано, и мы смыли с себя грязь у бочек с водой и оделись в парадное для торжественного обеда. То есть мы оделись в свои же формы, но почистили их как могли, и цирюльник Бейли подстриг кого успел и побрил тоже на кого времени хватило. К нему стояла большая очередь, все в нижних рубахах. Волосы собрали в полотняный мешок и сожгли, потому что гниды там пировали. И вот мы были совсем готовы и поехали с элегантной выправкой – ну, как могли – назад, в город. Прекрасное это зрелище – триста человек в седле, и мы все это чувствовали, ну я так думаю. Кое-кто из нас пил так сильно, что перепил пополам свою печень, хотя все мы были еще молоды. Мне еще даже восемнадцати не было. Зады у нас были в хлам сточены жесткими седлами. Когда ходишь, болит все и всюду. Но величие, уж какое было, нашего строя всадников подействовало и на нас. Мы служили людям, что-то сделали для людей. Наподобие такого. От этого почему-то огонь загорается в груди. Ощущение правильности. Не то чтобы справедливости. Выполнение воли большинства, что-то в этом роде, не знаю. Так было с нами. Наверно, все это осталось в прошлом. Хотя оно и до сих пор прямо как сейчас стоит перед глазами.

Майор выпустил Уотчорна и Перла ради праздника – ему казалось, что так будет правильно. Мол, разберется с ними позже. Куда им было сбежать? Вокруг нас ничего не было, одно только ничего.

Надо сказать, что городок чудно принарядился в нашу честь. Горожане натянули плакаты через всю маленькую главную улицу и зажгли фонари, вырезанные из старой упаковочной бумаги. Свечи пылали в них, как души. Пастор закатил большой молебен под открытым небом, и весь город попадал на колени прямо там и возблагодарил Господа. На этой земле теперь отдается предпочтение вот такому разряду человечества. Индейцам тут больше места нет. Их билеты на проезд были аннулированы, и бейлифы Господни забрали обратно вольные, выданные их душам. Мне в душу, правду сказать, просачивалась капелька печали о них. Мне в душу, правду сказать, просачивалась капелька странной, неусыпной печали о них. Семь часов как погребены в ямах, секвойи возвышаются над ними, тишину тревожат птицы и проходящие звери. Может, вся торжественная ужасность этого. Над ними никакой пастор не молился о вознесении душ. Им при сдаче пришли плохие карты. Когда все положенные слова были сказаны, город поднялся с колен и разразился приветственными криками, а потом начался водоворот мяса и пива и вся обычная при таком деле суматоха. Мы танцевали, хлопали по спинам, повествовали старые истории. Люди слушали, навострив уши и ожидая, когда можно будет выпустить на волю гогот. Тогда мы не думали, что времени когда-нибудь будет конец, – мы думали, оно будет идти и идти себе, вечно, расслабленное и остановленное, как в тот момент. Я сам не знаю, что хочу этим сказать. Оглядываешься на все бесконечные годы, когда такое и в голову не приходило. Как я сейчас оглядываюсь, когда сижу в Теннесси и пишу эти слова. И думаю о бесконечных днях своей жизни. Но сейчас это совсем не так. И я думаю о словах, которыми мы беспечно разбрасывались в ту ночь, о бодрой чепухе, которую мололи, о пьяных криках, которые испускали, о глупой радости, что охватывала нас при этом, и о том, как Джон Коул тогда был всего лишь юнец и красивей всех когда-либо живших на этом свете. Он молод и всегда останется молодым. Сердце поднимается, душа поет. Жив на всю катушку и доволен жизнью, как ласточка под стрехой.