– До свиданья, извините, я ухожу, – повторил Андрей, понимая, что если он допустит слабость и согласится, то придется чинно, с напряжением сидеть за столом в обществе не очень расположенной к нему Киры Владимировны, глотать без аппетита какой-нибудь вегетарианский суп, и главное, – пребывать в мучительном молчании, не решаясь вести с Таней легковесный разговор, который прохладным ветерком снимал тяжесть с души, давившую его в последние дни.

Таня проводила до дверей передней и здесь, заложив руки за спину, прислонилась спиной к вешалке и улыбнулась разочарованной улыбкой:

– Вы – несовременный парень. Хотя – нет. Вот у вас шрам на щеке. Это, наверно, в драке какой-нибудь. Правильно? Из-за роковой девицы в джинсах. Да или нет?

– Нет, – сказал Андрей. – Это родимое пятно. Но почему я – несовременный?

– Вот вы меня обманываете, это не родимое пятно, а шрам. Как будто дрались на дуэли. А несовременный молодой человек вы потому, что другой на вашем месте рассыпался бы в любезностях, поцеловал бы ручку моей родительнице, нагло бы согласился: «благодарю, я очень тронут, я с великим удовольствием, я так растроган вашим гостеприимством, что слов нет…»

– Вы хорошо изображаете демократическую мартышку, – сказал Андрей, пожимая ей руку. – Таня, я позвоню вам, если разрешите.

Она в ответ весело изобразила некую даму изящным наклоном своей прелестной золотистой головы: – В любой час дня и суток.


Он вышел в теплый августовский вечер, еще мягко овеянный ее взглядом, ее легкой улыбкой, голосом, который помогал ей преображаться в игре воображения, должно быть, преломлявшей ее жизнь, как через волшебное стекло.

«В любой час дня и суток», – вспомнил он Танину фразу, сказанную с кротостью и покорным намеком, как будто между ними что-то было тайное, любовное, что он и представить не мог.

Они встречались в четвертый раз, но все между ними оставалось так, точно он впервые видел ее.

«Прихожу к ней и превращаюсь в черт знает кого. Но ведь я здоровый парень, совсем уж не целомудренный, с накачанными бицепсами, могу ругаться матом, дать в морду, а рядом с ней превращаюсь в вату…»

После дневного дождя влажно пахло парным асфальтом. Тверской бульвар был наискось расчерчен лимонно-розовыми, дымящимися в листве, радиусами, и было пустынно, тихо на аллеях, как бывает вечером в конце лета. Но уже тянуло откуда-то сладко-тленным запахом близкой осени. Он перешел безлюдный бульвар, на другой стороне, уже освещенной фонарями, нашел свои потрепанные «Жигули», купленные дедом в середине восьмидесятых годов. Он достал ключи, обошел вокруг машину, пощелкал ногтем по металлу: «Ну и заляпали тебя, старушенция», – и, миновав лужу, открыл дверцу, боком залез на сиденье. «Какая милая, наивная, непонятная, будто не от мира сего…» – растроганно подумал он о последних словах Тани и засмеялся, откинувшись затылком на подголовник.

Было грустное чувство успокоения и уюта: он сидел в старенькой машине, в этой крошечной однокомнатной квартире, и на секунду показалось: вот оно, счастье, вот она, свобода, вот оно, состояние, когда он принадлежал самому себе: здесь он мог, дурачась, скорчить зверскую рожу, глядя в зеркальце, неестественно рявкнуть, сказать своему двойнику: «Ах, черт тебя побери, дурака этакого! Ты, осел родной, с ума сходишь?»

Некоторое время он сидел, не запуская мотор, расслабленный покоем, одиночеством, – никуда не хотелось ехать, подхватывать «голосующих», видеть чужие лица, вдыхать запах чужой одежды, чужих духов, затем с притворным равнодушием засовывать в карман чужую купюру. И всякий раз он проклинал себя непотребными словами за эти нечистоплотно прилипающие к рукам деньги, но брал их. Выхода не было. Работа в редакции приостановилась, ходили слухи, что еженедельник купил немец, владелец книжных магазинов в Мюнхене. Главный редактор вместе с членами коллегии запирался в кабинете, никого не принимал, секретарша страдальчески носила в кабинет бутылки пепси-колы, вся редакция притихла, опустела, как перед бедствием, молчали телефоны, везде царило уныние, безлюдье, лишь два-три человека сидели в тяжком безделье за столами, от нечего делать вяло копались в папках, позевывая проглядывали никому не нужные «загоны» материалов. Безвластие и отупение расползались в сиротских коридорах умершей газеты. Это было настолько неутешительно, что после объявления бессрочного отпуска Андрей перестал заезжать в еженедельник, где проработал три года. Сначала он изредка заходил в отдел ради общения с коллегами, еще не потерявшими надежду остаться в возрожденной газете. Потом пустопорожняя болтовня утратила маломальский смысл, и по вечерам стали встречаться на квартирах. Но такие встречи, безалаберные, шумные, злые, сопровождались невоздержанным питьем, громкими тостами вперемежку с бранью укороченной распохабленной гласности, хмельным возбуждением, а утром все было гнусно, постыло, раскалывалась голова, и, по совету деда, отлеживаясь в горячей ванне, он глядел в потолок на голубизну запотевшего кафеля, отчаянно ругал себя и думал: «Ослина и глупец! Кто заставлял тебя пить вчера? Кому-то хотел доказать что-то? Слава Богу, что не поехал на какую-то квартиру, куда-то к девицам».