лаская, гладил мебель и паркет!
Ваш сын не спал, улыбкой встретил он
меня. И грудь – на месте! На балкон
я выбежала. Воздух пах сосной.
Ваш сын неслышно вышел вслед за мной
и со спины так глубоко проник,
что в сердце, еще помнившем ледник,
расцвел цветок, внезапен и багров.
Не знала я, которым из ходов
в меня вошел он, но и весь отель,
и даже горы – все дрожало; щель
чернела, извиваясь, где одна
до этого царила белизна.

3

Сдружились мы со многими, пока
не ведавшими, как их смерть близка;
средь них была корсетница – пухла
и, ремеслу подобно, весела, —
но ночи мы делили лишь вдвоем.
Все длился звездный ливень за окном,
огромных роз тек медленный поток,
а как-то раз с заката на восток,
благоухая, роща проплыла
деревьев апельсиновых; была
я в трепете и страхе, он притих,
мы молча проводили взглядом их,
они, шипя, растаяли в воде,
как тысячи светильников во тьме.
Не думайте, что не было у нас
возможности прислушаться подчас,
как безгранична в спящем мире тишь,
друг друга не касаясь – разве лишь
он холмик мой ерошил иногда:
ему напоминал он те года,
когда, забравшись в папоротник, там
возился он, играя. По ночам
немало он рассказывал о Вас —
и Вы, и мать стояли возле нас.
Из облаков закат лепил цветы
невыносимой, странной красоты,
казалось, будто кружится отель,
грудь ввинчивалась в сумрак, что густел,
я вся была в огне, его язык
ко мне в ложбинку каждую проник,
а семя оросило мне гортань —
обильная, изысканная дань,
что тотчас превратилась в молоко,
а впрочем, и без этого легко
оно рождалось где-то в глубине,
до боли распирая груди мне;
внизу он осушил бокал вина —
ведь после страсти жажда так сильна —
и через стол ко мне нагнулся, я
лиф платья расстегнула, и струя
забрызгивала все вокруг, пока
губами он не обхватил соска,
другую грудь, что тоже потекла,
я старичку-священнику дала,
все постояльцы удивлялись, но
они нам улыбались все равно,
как будто ободряя, – ведь любовь
в отеле белом всем доступна вновь;
в дверь заглянув, шеф-повар просиял,
поток молочный все не иссякал,
тогда он подошел, бокал налил,
под грудью подержав, – и похвалил,
его в ответ хвалили – мол, еда
состряпана на славу, как всегда,
бокалы прибывали, каждый пил,
шутник какой-то сливок попросил,
потом и музыканты подошли,
за окнами, в клубящейся дали,
гас свет – как будто маслом обнесло
и рощи, и озерное стекло,
священник продолжал меня сосать —
он вспоминал свою больную мать,
в трущобах умиравшую, – Ваш сын
другою грудью занят был, с вершин
сползал туман, под скатертью ладонь
в дрожащем лоне вновь зажгла огонь.
Наверх пришлось нам броситься. Он член
ввел на бегу, и бедра до колен
мне вмиг горячей влагой залило,
священник же, ступая тяжело,
процессию повел на склон холма,
мы слышали, как пение псалма
стихало, удаляясь, он мои
засунул пальцы возле члена, и
корсетница-пампушечка, наш друг,
туда же влезла, захватило дух —
я так была забита, но должна
признаться, что еще не дополна;
тела погибших в буре и огне
везли в телегах, в чуткой тишине
мы слышали – они, прогрохотав
средь сосен, смолкли; юбки ей задрав
(ее так пояс стягивал – больней
нельзя), ему дала я кончить в ней,
казалось, нету разницы, любовь
была сплошной, без граней и краев,
от озера струилась к небесам,
к вершинам, к нашей комнате и к нам,
мы видели – построились они
над общею могилою, в тени
заснеженного пика, ветер нес
напоминанье о потоках роз,
что льются во вселенной, полной тайн,
а матери, детей лишившись, там
сознание теряли, прямо в грязь
безмолвно и надломленно валясь,
и колокол в приливе медных сил
в церквушке за отелем голосил —
она была на склоне, посреди
тропы к обсерватории, – к груди