«Девочки, я побежала в магазин». Лылов, конечно, строчит уже в свою газету. Корреспондентка уже сообщила. А потом, когда вывесит, я говорю: давай-ка, Лылов, снимай свой пасквиль и переписывай. Надо проверять информацию. И алиби ему в нос. Все смеются. А он злится – такая выверенная машина и дает перебои!

Она крепче схватила его за рукав.

– А потом, вы же знаете, кто я. Я – агент мирового империализма, я – ведьма. Я ночью превращаюсь в черную собаку. Сейчас я перестроилась, преподаю, что велит ваш Рядно. Но разве можно перестроить сознание? Ведь я все-таки немножко ученый, мне подавай факт. Картошку разрежь и капни йодом – сразу посинеет. Капай хоть здесь, хоть в Америке – все равно. И я уж если видела это, меня не заставишь думать, что не синеет, а краснеет. Говорить вот заставил ваш академик. А думаю-то я так, как оно на самом деле. И если я говорю, как велят, это чистое вранье. Обдуманное – чтобы спасти настоящую науку, спасти товарищей. Вы ведь тоже были мне враг. Впереди вас бежит молва: неподкупный, глазастый, глубокий, непонятный… Что еще? Ложноскромный, беспощадный. Еще страшней Саула. Если хотите знать, мне вчера было очень страшно начинать с вами разговор. А сегодня я чуть не умерла… Правда, отдаленный голос мне сразу начал шептать другое…

– Не рановато ли вы, Елена Владимировна, открыли мне свое… свое внутреннее лицо?

– Ладно уж. Беритя.

И они оба засмеялись, и им стало легко. Лена уже держала его под руку.

– Между нами кровь, – вдруг сказал он. – Мы с вами принадлежим к двум враждующим семьям. Монтекки и Капулетти.

Она ничего не сказала, взяла его крепче, и долго они шли в ногу по каким-то межам, ничего не говоря, целиком во власти отдаленного голоса.

– Расскажите, как вы обожглись семнадцать лет назад, – попросила она, не отпуская его руки.

– Просто так не расскажешь, – неуверенно, с раздумьем заговорил Федор Иванович. – Понимаете, бывают обиды, когда хочется дать сдачи, ответно насолить. Но это проходит навсегда. Я не представляю себе, как это – всю жизнь помнить оскорбление. Не умею даже руки не подавать скверному человеку. Здороваюсь! Но понимаю, что иной на моем месте и не подал бы… Могут быть люди с вечной жаждой отомстить. Я эту жажду понимаю… К чему это я? Ах да, вот к чему: оказывается, может быть такая же вечная жажда, но противоположная. Нечто, связывающее душу, отнимающее свободу. Ощущение такое, будто мертвый – истлел ведь давно – тот, кого нет… Присутствует незримо и ждет с болью удовлетворения. А как удовлетворишь, если его нет? Отдаешь должок вместо него другим, отдаешь без конца. А это вот самое не убывает…

– Вы что – кого-нибудь убили?

– Соучаствовал…

– Так это же семнадцать лет назад было… Сколько вам сейчас?

– Тридцать один.

– Вам было четырнадцать?

– Даже тринадцать. Но для ответственности, для чувства личной вины это ничего не значит. История началась еще раньше – когда мне еще было двенадцать лет. После лета, когда гнали черную собаку. У нас в классе рядом с доской висел плакат: «Пионер всегда говорит правду, он дорожит честью своего отряда». И был рисунок, объясняющий, как именно я должен говорить эту правду. Нарисована была школьная парта и за нею – двое мальчишек вроде меня, какой я тогда был. Один сидит, совершенно сконфуженный, потому что нацарапал на новенькой парте свое имя – «Толя», и попался. А другой, чистенький и строгий, в красном галстуке, встал, поднял руку – просит слова. Брови сдвинул. И указывает на своего товарища. Вот так, говорит плакат, настоящий пионер должен себя вести. Понимаете? И я все думал тогда, изо дня в день глядя на этот плакат, как бы это получше мне сказать эту правду. И все не находилось случая. Ябедничать на товарища за то, что имя на парте нацарапал, я не находил в себе духа. Да и мелко это мне казалось. Я хотел по большому счету. И ждал своего часа. Да… И час пришел.