Казалось, они наперерыв кричали мальчику:
«Здравствуй, Петя! Наконец-то ты приехал! А мы все без тебя так соскучились! Неужели ты нас не узнаёшь? Посмотри хорошенько: это же я, твоя любимая дача Маразли[68]. Ты так любил ходить по моим великолепно выстриженным изумрудным газонам, хотя это строжайше воспрещалось! Ты так любил рассматривать мои мраморные статуи, по которым ползали крупные улитки с четырьмя рожками, так называемые Лаврики-Павлики, оставляя за собой слюдяную дорожку! Посмотри, как я выросла за лето! Посмотри, какими густыми стали мои каштаны! Какие пышные георгины и пионы цветут на моих клумбах! Какие роскошнейшие августовские бабочки садятся в черной тени моих аллей!»
«А это я: „Отрада“[69]! Не может быть, чтоб ты забыл мои купальни, и мой тир, и мой кегельбан! Посмотри же: пока ты пропадал, тут успели поставить замечательную карусель с лодочками и лошадками. Тут же неподалеку живет твой друг и товарищ Гаврик. Он ждет не дождется, когда ты приедешь. Скорее же, скорей!»
«А вот и я! Здравствуй, Петька! Не узнал Ланжерона[70]? Смотри, сколько плоскодонных шаланд лежит на моем берегу, сколько рыбачьих сетей сушится на веслах, составленных в козлы! Ведь это именно в моем песке ты нашел в прошлом году две копейки и потом выпил – хоть в тебя уже и не лезло – четыре кружки кислого хлебного квасу, бившего в нос и щипавшего язык. Неужели ты не узнаёшь эту будку квасника? Да вот же она, вот, стоит как ни в чем не бывало на обрыве в разросшемся за лето бурьяне! Тут даже и бинокля не надо».
«А вот и я! И я! Здравствуй, Петя! Ох, что тут без тебя в Одессе было! Здравствуй, здравствуй!»
Чем ближе к городу, тем ветер становился тише и теплей. Солнца уже совсем не было видно; только еще верхушка мачты с крошечным красным колпачком флюгера светилась в совершенно чистом розовом небе.
Кливер убрали.
Стук пароходной машины звучно отдавался в скалах и обрывах берега. Вверх по мачте полз бледно-желтый топовый огонь[71].
Все мысли Пети были тут, на берегу, в Одессе.
Он ни за что не поверил бы, если бы ему сказали, что совсем-совсем недавно, лишь сегодня утром, он чуть не плакал, прощаясь с экономией.
Какая экономия? Что за экономия? Он уже забыл о ней. Она уже не существовала для него… до будущего лета.
Скорее, скорее в каюту, торопить папу, собирать вещи!
Петя повернулся, чтобы бежать, и вдруг похолодел от ужаса… Тот самый матрос с якорем на руке сидел на ступеньке носового трапа, а Усатый шел прямо на него, без пенсне, руки в карманах, отчетливо скрипя «скороходами».
Он подошел к нему вплотную, наклонился и спросил не громко, но и не тихо:
– Жуков?
– Чего – Жуков? – тихо, как бы через силу произнес матрос, заметно побледнел и встал на ступеньки.
– Сядь. Тихо. Сядь, я тебе говорю.
Матрос продолжал стоять. Слабая улыбка дрожала на его посеревших губах.
Усатый нахмурился:
– С «Потёмкина»? Здравствуй, милый. Ты бы хоть сапожки, что ли, переменил. А мы вас ждали, ждали, ждали… Ну, что скажешь, Родион Жуков? Приехали?
И с этими словами Усатый крепко взял матроса за рукав.
Лицо матроса исказилось.
– Не трожь! – закричал он страшным голосом, рванулся и изо всех сил толкнул Усатого кулаком в грудь. – Не тр-рожь больного человека, мор-рда!
Рукав затрещал.
– Стой!
Но было поздно.
Матрос вырвался и бежал по палубе, увертываясь и виляя между корзинами, ящиками, людьми. За ним бежал Усатый.
Глядя со стороны, можно было подумать, что эти двое взрослых людей играют в салки.
Они, один за другим, нырнули в проход машинного отделения. Затем вынырнули с другой стороны. Пробежали вверх по трапу, дробно стуча подошвами и срываясь со скользких медных ступенек.