«Пора привыкнуть», – тяжело зашевелилась в его мозгу мысль. Ему вспомнилось, как на польской границе румяный, молоденький мальчик-офицер в тяжелой фуражке, с прямым, окованным металлом козырьком, при сабле, с цветными ленточками орденов на серо-желтом френче, с нескрытой брезгливостью взял в руки его советский паспорт и долго рассматривал польскую визу.

«Им-то что, – думал Бахолдин. – Облопались, благодаря нам, русскими землями. Если бы не мы, была бы маленькая скромная Польша, десяток привислинских губерний, и только. И была бы и этим счастлива. Благоговела бы перед Россией, молилась бы на нее. Старшая сестра… Да… И собор православный не посмели бы тронуть в Варшаве. Побоялись бы России. Советская республика дала им все… Почти: от моря и до моря… Так получили, как в Варшаве никогда и не мечтали. Вот и собор они разрушили и православную церковь прижимают, а мы молчим. Кажется, с почетом должны были бы меня встречать и провожать. А нет… почета не было. Не было даже обычного у чиновников равнодушия: было презрение… На немецкой границе таможенный досмотр ничьих чемоданов не тронул. А мой чемодан чуть не насквозь смотрели… Советский… При этом даже любезны были… но опять, сквозь любезность, презрение. А ведь друзья… И Брестский договор, и Рапалло… Все отдано немцам, все как они хотели. И здесь опять… Советскому не доверяют… Советский – деньги вперед. Для всех мы страна воров и мошенников».

Бахолдин поджал нижнюю губу.

«Не надо раздражаться… Думать не надо… Это все кажется от больного сердца».

Он давно положил намазанную маслом подковку прямо на скатерть и забыл про нее. Как только подумал о том, что не надо раздражаться, что раздражение вредно, что думать не надо, так думы непрошенным вихрем влетели в больную голову, закрутились там, заплясали и уже нельзя было ни остановить их, ни прогнать.

«Неужели я так уже плох? Шестьдесят лет. Что же такое, что шестьдесят? Гинденбургу минуло восемьдесят, а он президент огромного государства. И какой президент!.. Вчера в газетах было про одну старуху на Корсике, что она умерла ста одиннадцати лет. Ну, сто одиннадцать это слишком. Но почему бы мне не дожить до восьмидесяти четырех, скажем… Это еще двадцать четыре года… Почти столько, сколько я прожил после Японской войны. В Японскую войну женился… Был здоров двадцать четыре года тому назад. Почему же нельзя быть здоровым и сейчас, если еще осталось жить целых двадцать четыре года. Четверть века?.. Отлично можно. Только вот сердце… Плохое… слабое… расширенное сердце».

Бахолдин вспомнил, как вчера, почти прямо с вокзала, он по особой рекомендации самого Крестинского попал в санаторий доктора Грюнделя и на его осмотр.

Он был принят в шесть часов вечера, последним. Перед ним из кабинета вышла очень высокая и толстая дама в старомодной прическе. Точно овальная золотая дыня была у нее на голове. Бахолдин вошел в кабинет. Доктор, без пиджака, в жилетке под длинным, белым, чуть накрахмаленным халатом, сверкая твердыми белоснежными манжетами, мыл в углу руки. В большом кабинете, уставленном многими приборами, значения которых не понимал Бахолдин и которые казались ему потому страшными, терпко пахло особым «докторским» запахом – формалином и мылом… Нарядная сестра милосердия, с сухим, бесстрастным, красивым лицом, перетирала чистым полотенцем черные воронки стетоскопов, и коричневые гуттаперчевые трубки, точно длинные земляные черви, змеились вдоль ее белого передника.

Доктор кончил мыть руки, кивнул седою головою с длинной волнистой бородкой и попросил садиться. Он спрашивал то, что всегда спрашивают доктора. Сестра записывала ответы. Он спрашивал о курении, о спиртных напитках, о том, что заставило его, Бахолдина, приехать в санаторий.