* * *

Уже в Болгарии после нашей эвакуации Евгений Борисович по привычке приходил ко мне сумеречничать у окна. Иногда он пел что-то застенчивое. Он был необыкновенно счастлив своей любовью. Я теперь думаю, что любовь, жизнь и смерть – то же, что бой.

В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто – она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал потерю. Именно страшно. И совершенно немо.

Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал папиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще ходит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.

Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды в дождливый осенний вечер Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.

– Мне все надоело, – внезапно сказал Евгений Борисович. – Я решил застрелиться.

Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские слова, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ничтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он потерял войну и любовь – осталась только смерть.

За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Борисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петерс сидел на койке. У раскрытого чемодана на полу стояла горящая свеча. Евгений Борисович, нагнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.

– Господин полковник, что вы делаете? – окликнул его старый солдат.

Петерс поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:

– Поди, поди…

Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисович, как смотрит. Солдат заплакал:

– Что вы делаете?

– Поди прочь, – с горечью и досадой сказал Евгений Борисович и поднялся с койки.

Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голова была снесена.

Капитан Иванов

Не у меня одного, а у всех боевых товарищей есть это чувство: сквозь всю нашу явь проходят перед нами, перед нашим духовным взором, всегда и всюду, точно бы залитые ясным светом, люди, события, места, картины того, что уже стало воспоминанием.

Так вижу я всегда перед собой и капитана Иванова; вижу его черноволосую голову, влажную от утреннего умывания, его ослепительную улыбку, румяное лицо и слышу его приятно картавый говор.

Какой он молодой, ладный… От него веет свежестью. Я вижу, как он, невысокий, с травинкой в зубах, похлопывая стеком по пыльному сапогу, идет рядом со мной в походной колонне, я слышу звук его беззаботного смеха. Образ капитана Иванова неотделим для меня от русской утренней прохлады, воздуха наших походов.

Синие растрепанные облака раннего утра перед боем, когда просыпаешься озябший в мокрой траве, – кто из нас не чувствовал тогда в каждой очерченной ветке, в росе, играющей на траве, в легких звуках утра, хотя бы в том, как отряхивается полковой песик, жизненного единства всего мира.

Я помню, мне кажется, каждый конский след, залитый водой, и запах зеленых хлебов после дождя, и как волокутся у дальнего леса легкие туманы, и как поют далеко за мной в строю. Поют лихо, а мне почему-то грустно, и я чувствую снова, что все едино на этом свете, но не умею сказать, в чем единство. Вероятно, в любви и страдании.