– Какого он был возраста?

Мужчина посмотрел на нее с неизбывным терпением и определенным недовольством:

– Трудно сказать. Не юного.

– В синей рубашке? С крашеными золотисто-каштановыми волосами?

Он покачал головой, но это был не ответ, а отказ отвечать.

– Вы его знали? – спросил он. – Если да, нужно сообщить проводнику.

– Я его не знала.

– Тогда прошу меня извинить. – Он толчком распахнул дверь и двинулся дальше.

Естественно. Решил, что она лопается от мерзкого любопытства, как остальные.

Полно крови. Вот что, если уж на то пошло, было по-настоящему мерзко.

Она никогда не сможет никому поведать об этом недоразумении, об этой кошмарной иронии судьбы. Такой разговор все сочтут верхом непристойности и бездушия. А то, что находилось на другом конце этой истории, – изувеченное тело самоубийцы – в рассказе будет выглядеть ненамного более отталкивающим и страшным, чем ее менструальная кровь.

Никогда никому не расскажет. (На самом деле несколько лет спустя рассказала – одной женщине по имени Криста – пока еще незнакомой.)

Но очень хотелось с кем-нибудь поделиться. Она достала тетрадь в линейку и начала строчить письмо родителям.

Не успели мы доехать до границы Манитобы, как многие пассажиры начали сетовать на однообразие пейзажа, но даже они не смогут утверждать, что эта поездка лишена драматизма. Утром мы остановились на каком-то затерянном в северных лесах полустанке, выкрашенном в унылый железнодорожно-красный цвет. Сидя в Панорамном Вагоне, в хвосте поезда, я умирала от холода, потому что там экономят на отоплении (идея, видимо, в том, что живописные виды отвлекут внимание от неудобств), но возвращаться за свитером поленилась. Стоянка продолжалась минут десять-пятнадцать, затем мы продолжили путь, я наблюдала, как голова поезда скрывается за поворотом, и вдруг – какой-то жуткий Глухой Удар…

У них с отцом и матерью было заведено приносить в дом занятные истории. Для этого требовалось тщательно выверять не только факты, но и свое положение в мире. По крайней мере, к такому выводу Джулиет пришла еще школьницей. В своих рассказах она представала снисходительной, неуязвимой наблюдательницей. А теперь, когда она жила вдали от дома, эта поза сделалась привычной, почти обязательной. Но как только Джулиет вывела «Глухой Удар», она поняла, что продолжать не может. Не может продолжать в своей обычной манере.

Попробовала смотреть в окно, однако пейзаж, состоящий из прежних стихий, переменился. Они не проехали и сотни миль, а климат, похоже, стал теплее. Озера только у берегов, но не сплошь подернулись льдом. От черной воды, от черных скал под суровым небом исходил мрак. Это ей вскоре наскучило, она взялась за Доддса и открыла наугад – все равно он был уже проштудирован вдоль и поперек. Через каждые несколько страниц ее встречала вакханалия подчеркиваний. Правда, обратившись к выделенным отрывкам, она сочла те места, которые столь жадно впитывала, туманными и бессистемными.

…То, что ограниченному взору живущих видится как действие злых сил, более глубокая интуиция умерших воспринимает как аспект космической справедливости[6].

Книга выскользнула у нее из рук, веки смежились, и вот Джулиет уже зашагала с какими-то девочками (ученицами?) по ледяной глади озера. При каждом шаге под ногами появлялась пятиконечная трещина, изумительно ровная, и вскоре лед сделался похожим на кафельный пол. Девочки спросили, как называется этот рисунок, и она с уверенностью сказала: пятистопный ямб. А они засмеялись, и от их смеха трещины стали увеличиваться. Тогда она поняла свою ошибку и догадалась, что спасти их может лишь точное слово, но не сумела его вспомнить.