– Раз приезжала, значит, по нужде, – рассудила Марьюшка, не любопытствуя в подробностях.
– Ночесь спать не дали, разбойники. Как с цепи сорвались. Под окнами бродят и бродят. Глаз не сомкнула. – Соседка с прощупкою уставилась на меня. Я подмигнул. Анна некрасиво улыбнулась, большой рот, полный железных зубов, разъехался.
– Палец не суй – перекусят. Ой, Стяпановна, лихие дни настают. Люди-то выродились, прямо выродки. Мой-от лешак, ой! Вечером вдруг стрельба. Ну, мой-то побежал к реке. У него служба. А там зять Зулуса пуляет со своей бабой... Артем-от мой, голова ломтем, кричит: нельзя стрелять. Хотел ружье отнять. Пьяный дак. А те ни в какую. Прискочил домой горячий, да сразу к бигадирке звонить в милицию. А с утра участковый прикатил, ружье у Зулуса отнял. А тот горячее моего: убью, говорит. А ему человека убить, что муху... Пашенька, рассуди, ты человек умный. Ведь перебьют друг друга. Этим все и кончится...
– Я-то чем помогу?
– Поможешь, поможешь. Я бутылечек тебе дам. Припрятан. Не успел Гаврош мой выжорать. Слово за слово... Только ты Зулусу поваживай, не загрубляйся... Мой-то ведь дурак, двух слов не свяжет.
– Пусть идет с бутылкой и повинится...
– Не пойду, говорит. Я, говорит, его в тюрьму упрячу.
Мне не с руки было встревать во вздорное дело, в котором, если вдуматься, каждый по-своему прав, и на чью-то одну сторону сметываться не хотелось. Мужики-то замирятся вскоре, а на меня станут коситься не один год. Известны мне эти деревенские базары, когда спорщики вроде бы салазки гнут и готовы глаза выткнуть друг другу, угрюмо ненавидя до конца дней, а смотришь через час – уже не разлей вода, и нет на свете ближе людей. Если бы не истирались попросту все эти свары и дикости, то деревня уж давно бы изжилась и пошла в прах.
Подумалось: не случайно баба Груня во сне приходила, на тот свет звонила благоверному и просила поговорить. Знать, разминулись на небесах, затеряли следы и вот тоскуют, горемычные, и на земле-матери средь живых ищут подмоги.
– Он ведь трус, Павел Петрович. Гаврош пьяный только орет, а тверезый – серку в кусты. А ты человек ученый.
– Сходи, Паша, сходи, – посоветовала мать. – Язык не отсохнет. Деревину с дороги убрать – сорок грехов скинется. А тут не деревина, живые люди.
Вдруг медуница залетела в полое окно, загудела, завила узоры над печеным, положила глаз на творожник, вот и божьей твари сладенького захотелось. Баба Анна замахала рукою, запогоняла жужалицу, а самой боязно, как бы не вляпала под глаз.
– Кыш-кыш, проклятая. Поди прочь от меня. Опять раздует рожу, как у крокодила! Ой, Стяпановна, гони касть эту, гони заразу неправедную!
Марьюшка погодила, пока успокоится медуница на пироге, и принакрыла ее тряпицею, ухватила в щепоть, как хрустальную рюмочку, и бережно вытряхнула за окно.
– Лети, божья душа, да больше назад не прилетывай. – И засмеялась дробно, как закашлялась. – Вот ведь всякая тварюшка к сладкому пехается, абы к хмельному...
– Давай, привораживай эту окаянную скотинку, так скоро и саму из дому вон, – сказала Анна печально и остекленела взглядом.
7
Груня Горбачева, по прозвищу Королишка, преставилась прошлой зимою.
Еще два года тому старенькая совсем пропала ногами. Была Грунюшка рыхлая, дебелая, светлая лицом, с немеркнущим улыбчивым взглядом лазоревых глаз, словно бы в них постоянно горели фонарики. Губы у нее были сердечком, на щеках ямочки, седые прядки волос, выбившихся из-под веселого цветастого платка, колыхались над ушами. Даже внешним видом Грунюшка была сама кротость. Крепилась она долго, до последнего держала корову, ибо терпеть не могла козьего молока («на псину отдает, на псину»). В Жабках все по какой-то родне идут, и Грунюшка Анне Бариновой тоже числилась за двоюродницу. От ее бодучей коровы и пострадала Королишка...