Пришли мужики, такие же чистые и здоровые, как и привезший его Савельич. Поцеловав друг друга, они с тихими молитвами и присловьями внесли штабс-капитана в прохладную горницу. Положили на лавку: вдоль стен теснились громадные, железом обитые сундуки с добром. Икон в доме не было – вместо них висели ветхозаветные скрижали.

– Ладно, в боковицу его сховаю, – сказал Савельич, снова целуясь с мужиками. – Мне это не греховно будет, хоша он и присягательный человек. Пущай отлежится в благодати нашей. А ввечеру и старицу Епифанию привесть надобно, чтобы врачевать его поскорее.

Некрасова спрятали в «боковице» – маленькой клетушке в приделе избы, где хранились перезрелые, растрескавшиеся тыквы. Под потолком сушились пучки каких-то трав, от них одуряюще сладко несло дурманом. Аннушка принесла офицеру светлого меду в деревянной чашке и кусок пресного кукурузного хлеба.

Штабс-капитан поймал ее большую влажную руку, прижал к своим высохшим от страданий губам.

– Спасибо вам, – сказал он и заметил, как испуганно оглянулась на дверь молодая раскольница. – Я вам так благодарен… Ну куда бы я делся? Просто счастье какое-то.

Девушка сильными тычками кулаков взбила под ним жаркие подушки. Помахав полотенцем, выгнала за дверь одинокую муху. Потом поклонилась ему с порога и ушла, пылающая и гордая. Некрасов едва-едва притронулся к меду и, забыв о боли, погрузился в чуткий сон и был разбужен лишь поздним вечером.

Ярко светила керосиновая лампа. Перед ним, беззубо улыбаясь, сидела страшная горбоносая старуха гречанка с глазами такой удивительной красоты, какую Некрасов не встречал даже у девушек. Штабс-капитан догадался, что перед ним та самая старица Епифания, о которой говорил Савельич, и он начал задирать на себе рубаху, чтобы показать раны.

– Ого, – сказала знахарка, – пана офицера убить проклятым османам не удалось!

Епифания говорила по-русски, однако с польским акцентом, и в разговоре выяснилось, что старуха провела свою молодость в Пулавах, где блистала красотой при дворе магнатов – князей Чарторыжских, – и хорошо помнит еще императора Александра Павловича. Каким образом занесла ее судьба сюда, в знойные долины Арарата, штабс-капитан спрашивать не стал и покорно подставил ей свои страшные разрезы.

– Кровь молодая у пана, заживет быстро, – сказала гречанка, и с осторожностью, удивительной для ее скрюченных от старости костлявых пальцев, она долго, почти неслышно втирала в раны пахучую мазь. – Я много жила среди русских, – говорила старуха. – И я знаю, какие они терпеливые. Пану лежать недолго, завтра его раны уже будут чистыми. О-о, я умею лечить!

Покидая Некрасова, старуха вдруг приникла к самому уху офицера и горячо зашептала:

– Я ненавижу их… этих султанских собак, которые сгубили мне жизнь. Я ненавижу их лица и адаты, их детей и женщин, я сожгла бы весь этот край! В моей юности греки и русские были братья, и я счастлива теперь… О-о, только один бог знает, как я радуюсь, когда вижу вас здесь, в Баязете, и ваши флаги на башнях!

Некрасов поглядел в прекрасные сухие глаза старухи и увидел в них такой огонь ненависти, что ему сделалось страшно.

– Матушка Епифания, – сказал он, – я ни о чем не спрашиваю. Путь из Пулавского замка до Баязета очень далек, и я догадываюсь, что ваша судьба сложилась ужасно.

– Сын мой, ужасно – это не то слово. Из гордой фанариотки, друга Байрона и князя Ипсиланти, меня сделали здесь… рабой!

Она ушла. Сколько же ей лет, если она знала еще Байрона и была другом знаменитого героя Греции, свободолюбивого повстанца Ипсиланти? Некрасову стало душно, спину палило огнем, но этот огонь был ему даже приятен. Боль медленно отступала, уже побежденная в его теле, и он снова заснул, чтобы проснуться от частого перестука выстрелов.