Она кричит:

– Лена, ты обещала все это пощелкать!

– Óдох, – кричу я ей в ответ – вдруг она не услышит мой обычный питерский холодный тон. С ней все начинают кричать, потому что кажется, что в этом старом доме так положено. Те, кто его строили и наполняли жизнью, так и кричали своим соседям по улице – с одной цветущей террасы на другую. Люблю щегольнуть в русской речи сербским словцом.

– Óдох, – повторяет он за мной чуть удивленно. – Куда? – И эта странная тревога вдруг льстит мне, и я бегу вниз по лестнице в Галерею, где оставила сумку, за телефоном.

Рука замирает на веревочных перилах, и откуда-то внезапно цедится во мне холодок – я сейчас вернусь, а всего этого нет: нет громкоголосой светлой Любы, нет знойного сада и нет его.

Но я возвращаюсь, и все на месте.

– Люба! Стань здесь, у виноградника. А ты?

Он перебирает предметы: какой-то ржавый якорь, который художники нашли в саду, сифон…

– Нет, здесь плохой свет, дай я стану спиной к окну. Так хорошо? – В руках ничего нет, поворот головы, поза. Снято.

Вдруг обнаруживаем на еще не обследованной двери табличку «ШУМАДИЯ».

– О, это сербский дом! – теперь он полюбит эти дворики еще больше.

– Сними для меня. Нет. Лучше со мной.

Улыбка, поза, снято.

– А пойдем смотреть мои картины! Теперь ты просто обязан!

– Люба, а жениться он еще не обязан?

В Галерее всего два стула. Я расставляю их посреди комнаты, чтобы мы могли смотреть на стену, к которой прислонены картины.

– А, – схватывает он, – это будет спектакль!

Гулкие каменные стены, синие полосы фресок над головой. Открытые двери, и за ними – дышащая зноем рисанская улица.

Люба кладет руки на край высоких рам. Отделяя от общей кипы картины одну за другой, она поворачивает их лицом к нам.

Любины картины странные.

Иногда кажется, что она просто не утруждает себя поиском красок. Два, редко три, а то и один синий цвет заливает полотно. И удивительное дело – как только возникает контакт между тобой и этими расплывчатыми красками, так из наплывов цвета и хаоса линий появляется вдруг образ. Как на экране. Он оживает, приходит в движение, а главное – если ты его увидел, то больше не замечать этот образ не удается. Ни тебе, ни окружающим. Немного похоже – бессонница, и ты лежишь и тупо рассматриваешь линии на потрескавшихся обоях, и возникают вдруг чудные носы, конские морды, птица на ветке, – а глаза уже слипаются, и птица машет сонно крылом, и все расплывается, темнеет и спит.

– Ну тут все понятно, – говорит Люба, поворачивая к нам темно-коричневое полотно, – этот глаз видят все. Я первая его заметила. Представляете, сижу дома одна. Вечер. Никого, даже соседей, нет, а он на меня смотрит.

Глаз и вправду глядел как-то подозрительно.

– Люб, – говорю я, – а я вижу здесь городские огни. Движение машин. И поздний московский вечер.

Люба ставила перед нами картину за картиной, и это действительно выглядело как спектакль. Или нет. Вдруг вспомнила – так нам с братом мама в детстве показывала диафильмы. На стенку вешали простыню. Мы усаживались вдвоем на стулики, а мама крутила ручку аппарата, в который вставлялась прозрачная хрустящая пленка с меняющимися картинками.

– А здесь краб. Он ползет прямо на нас. Смотрите, какие огромные клешни! Настоящий камчатский краб! А здесь – зима. Метель. Елки, и две девочки в шубах и шапках взялись за руки.

– А вот это?

– Не. Эту убери. Это мрачно. Мне этого сегодня не надо. Сегодня я покупаю только счастье.

Он помалкивает, с сомнением поглядывая на полотна. Нет, это не сомнение. Это он так входит в роль. Я уже это видела: «Познакомьте меня с ролью, которую мне предстоит играть!» Молчит. И будто тебя не слышит. И этот южный жест: рука идет вперед и вверх, ладонь открыта – то ли приветствие, то ли отказ, – и замирает на секунду в воздухе – точно арабеск, как в балете.