И ведь все, что она несет, по смыслу понятно и по экспрессии точно. Поссорилась в деканате с секретаршей, которая потеряла ее зачетку, теперь головная боль все зачеты и результаты экзаменов восстанавливать. Люба так описывает свою реакцию: «Я упала в обморок от возмущения, развернулась и ушла!»
Со временем я превратилась в переводчика с Любочкиного на русский. Сходили в театр, в компании моих приятелей она делится:
– Смотрели с Кирой «Три сестры» во МХАТе. Я получила низменное удовольствие!
Народ притих, думает: что там у Чехова крамольного?
– Неземное, – перевожу я. – Люба получила неземное удовольствие.
Когда она употребляет иностранные голова, это вообще швах.
– Увидела дом на набережной – прямо дежустив у меня! Как будто я тут раньше была.
– Дежа вю, – поправляю я. – Дежустив – это десерт. – И начинаю сама смеяться, придумав: – Встретились как-то Де Жавю и Де Жустив…
Мои попытки привить ей литературную речь кончились полным провалом.
– Люба! В замке поворачивается ключ!
– А я как сказала?
– «Повернула замок в двери».
– Подумаешь, ты же поняла.
– Люба! Так не говорят: он обманул мои иллюзии. Иллюзии – это уже обман.
– Значит, он дважды обманул!
– Люба! Как сказать по-русски «я улыбалась всем телом»?
– Так и сказать!
В добавление к изысканной речи Люба имеет неистребимый южнорусский акцент. Ее «хэкание» особенно заметно, когда звук «г» идет перед согласной. Мой муж Сергей обожал придумывать для нее каверзные предложения.
– Любаня, скажи: «Глеб показал свою гренку».
Люба послушно произносит:
– Хлеб показал свою хренку.
Сергей специально выискивал фразы, нейтральные на русском и неприличные на украинском.
– Любаня! Переведи: «Куда бумагу деть?»
Наверное, с той ее нелепой фразы про первую любовь и началась наша дружба. Отбросив столичный снобизм, я с интересом смотрела на девушку.
– Я Люба, – представилась она. – А ты?
– Кира.
– Как Кира полностью?
– И полностью и кратко только Кира.
– Запомню. Как революционер, но без окончания.
– Какой революционер?
– Киров, не знаешь, что ли? Говорят, его Сталин от ревности зарезал в попытке самоубийства.
– Вообще-то Кирова убили в Ленинграде.
– Кто говорит, что в Москве? Я в станкостроительном учусь, а ты где?
– В МГУ, на химическом факультете.
– В самом МГУ?! Зашибись!
Ее восхищение мне польстило. Но Люба вспомнила, что она тут по делу:
– Слушай, что мы с тобой болтаем, когда у меня судьба рушится? Где Тимирязев? Это кто стоит?
Она показала на памятник у Никитских ворот, в конце Тверского бульвара, на углу с Герцена (ныне Большой Никитской). Я честно призналась, что не знаю. Кстати, потом мы любили экзаменовать москвичей: где памятник Тимирязеву? Или: кому памятник в конце Тверского? Восемь из десяти не знают.
А памятник большой, как уменьшенная копия снесенного Дзержинского. Его почему-то не замечают.
– Вот он, видишь? – затрепетала Люба, когда мы подходили.
– Со спины я не могу сказать, кому памятник.
– Да не памятник! Антон! Я сейчас описаюсь, он с цветами!
Молодой человек, внешность которого я бы описала как табуретка с ушами, действительно держал букет цветов. Трогательно: рука вытянута, словно капающее эскимо держит, тюльпаны поникли, согнулись, смотрят в землю.
– На! – Он протянул Любе «букет» и уставился на меня. – Сорок минут стою, зимой бы шары отморозил.
«Провинция, – подумала я. – Две провинции».
Но Антон мне понравился. Главным образом, потому, что я ему не понравилась. Он смотрел на меня не отрываясь и не видел! Он видел только Любу. Оттопыренными ушами, затылком, всем своим, как она скажет потом, «улыбающимся телом» – только ее! Чужая любовь, зарождающаяся и мощная, какую трудно описать словами из-за того, что она переливается северным сиянием, ни секунды не постоянна и в то же время очень прочна и надежна, – это как электрическое поле, в которое ты шагнул.