Перед ним внутри специального бокса с подсветкой лежит крупное яйцо, изумрудное с бирюзовым и белым. С помощью прибора он занимается гравировкой по скорлупе. Самого рисунка ей не видно, а виден лишь свет сквозь нити узоров. Все вокруг заставлено другими такими же яйцами с гравировкой и резьбой: лесные пейзажи, пумы, медведи. Они прекрасны настолько, что дух захватывает. Мальчик видит ее краем глаза, но не поднимает головы. Он углубляется в работу, и жужжание продолжается, будто Энн там и нет вовсе.

– Привет, – шепчет она.

Мальчик что-то бубнит, но его слова заглушает шум инструмента.

Он вырезает портрет девушки. Ее лицо вписано в сложную мозаику ветвей, перерастающих во вьющиеся пряди, гребешок в волосах – острый полумесяц в небе. Стволы получаются темно-зелеными, контуры лица – белыми. Энн наблюдает, как иголка выписывает тонкую линию подбородка.

– Эту хотите? – За спиной у нее возникает Джина, руки скрещены, в пальцах кухонная лопаточка.

– Я как-то не думала… Не знаю, – отвечает Энн.

– Цены Баззи назначает, не я. Назови ей.

Мальчик выключает прибор, бросает на Энн долгий, скучающий взгляд, рот слегка приоткрыт.

– Портреты восемьдесят, цветы шестьдесят, горы семьдесят, – перечисляет он будто из последних сил.

Энн мотает головой.

– Что, не по карману? – холодно интересуется Джина.

– У меня с собой столько нет. Я здесь не за этим.

– У вас ничего нет. Только замерзшие ноги и рассеченная губа.

Энн всхлипывает.

– Нет… – бормочет она. Голова идет кругом, темная комната покачивается перед глазами. – У меня муж в беде.

Но мальчик уже снова включил инструмент. Он просверливает в толстой скорлупе отверстие по центру изумрудного глаза – зрачок, воплощенный в отсутствии зрачка, в дырочке, сквозь которую льется желтый свет.

Затем грязной рукой смахивает пыль от скорлупы.

– Мне пора, – говорит Энн. – Мне пора.

Споткнувшись сначала о больную собаку, потом на прогнивших ступеньках, она выбегает во двор. Идет снег. Джина кричит ей вдогонку: «Закройте калитку!» – но смысл слов доходит до Энн, когда калитка уже давно позади. Она не понимает, чего боится, но бежит без остановки, чувствуя, что руки и ноги ей не принадлежат, что она словно выпала из собственного тела и застряла тут, в сугробах и суматохе чужой жизни.


Уэйд как-то рассказал ей – не в тот вечер на побережье, а в другой раз, когда он даже не собирался заводить эту тему, – что сначала полиция арестовала его.

Он остановился у первой же фермы. К дому подъезжать не стал, затормозил посреди дороги, выскочил из машины и побежал. Но когда приехали полицейские, началась такая неразбериха, что они не знали, кого задерживать. Уткнув Уэйда лицом в машину, они надели на него наручники, а он даже не сопротивлялся. И это при том, что неподалеку, на гравийной дорожке, вся в крови сидела Дженни. Приобняв ее за плечи, старая фермерша пыталась ее успокоить. Полицейские понятия не имели, что делать с пикапом, где находилась Мэй. Никому не пришло в голову его отогнать, и он так и стоял посреди дороги. Много времени было упущено из-за самого Уэйда, который твердил, что ему надо вернуться к уцелевшей дочери. Полицейские ничего не понимали. Они решили, что он спятил, что умоляет отвезти его не в определенное место, а в определенный момент времени, когда дочка еще была жива, словно Мэй ждала его там в нескольких секундах от взмаха топора.

После тщетных попыток привлечь к себе внимание, ведь поначалу – из-за ребенка на заднем сиденье и мужчины, который порывался «вернуться» к дочери, – никто ее не замечал, Дженни слабым голосом (как представляет себе Энн) произнесла: «Это сделала я». Но с Уэйда и тогда не сняли наручники. Возможно, потому, что он и не просил; просил он лишь об одном – вернуться за старшей дочерью, а они не понимали, не могли понять.