– Хочешь посмотреть на себя? – Он протянул мне осколок зеркала. – Неплохо, да? Вся прелесть в том, что это худшее, на что я в парикмахерском деле способен, ведь чем дальше, тем лучше я буду стричь.

– Мать честная! – взвизгнул я. Моя голова походила на череп эрдельтерьера, страдающего чесоткой: голый скальп вперемежку с клочьями волос, из десятка крохотных порезов сочилась кровь.

– И тебе за такую работу позволяют весь день сидеть в лагере? – заорал я.

– Успокойся, парнишка, остынь, – сказал Луис. – По-моему, выглядишь ты лучше некуда.

В общем-то ничего нового в таком повороте событий не было. Он поступил так, как счел для себя естественным. Мы продолжали целый день тянуть лямку, а к вечеру с высунутыми языками возвращались домой, где Луис Джилиано был готов привести нас в порядок.

Великий день

В шестнадцать лет мне давали двадцать пять, а какая-то вполне зрелая городская дама была готова поклясться, что мне – тридцать. Да, я вымахал здоровяком, даже бакенбарды выросли, эдакой стальной проволокой. Естественно, мне хотелось повидать мир за пределами нашего Луверна, штат Индиана, и ограничиваться Индианаполисом я тоже не собирался.

Поэтому насчет своего возраста я соврал – и меня зачислили в Армию мира.

Слез по мне никто не лил. Никаких тебе флагов, никаких оркестров. Не то что в стародавние времена, когда парень моих лет отправлялся биться за демократию и вполне мог лишиться головы в этой битве.

Никаких провожающих на вокзале не было, кроме моей разъяренной мамы. Она считала, что Армия мира – пристанище для всякой швали, не способной найти приличную работу в другом месте.

Помню все так ясно, будто это было вчера, а между тем на дворе стоял две тысячи тридцать седьмой год.

– Держись подальше от этих зулусов, – напутствовала мама.

– Что же ты, мама, думаешь, что в Армии мира одни зулусы? – спросил я. – Там народ со всего света собрался.

Но моя мама была убеждена: любой родившийся за пределами графства Флойд – зулус.

– Ладно, ничего, – смилостивилась она. – Лишь бы кормили хорошо, а то налоги вон какие высокие. Раз уж ты определился да решился идти в армию со всеми этими зулусами, я, видно, должна радоваться, что там хотя бы другие армии шнырять не будут – и никто не выстрелит в тебя.

– Я буду миротворцем, мама, – объяснил я. – Раз армия всего одна, значит, никаких жутких войн больше не будет. Ты не хочешь этим гордиться?

– Я хочу гордиться тем, что народ делает для мира, – сказала мама. – Но это не значит, что я должна обожать армию.

– Мама, это совсем новая армия, высокого класса. Там даже ругаться не разрешают. А кто регулярно не ходит в церковь, остается без сладкого.

Мама покачала головой:

– Запомни одно: высокий класс – это ты. – Она не поцеловала меня на прощание, а пожала мне руку. – По крайней мере был, – добавила она, – пока находился при мне.


Но когда я прислал маме наплечный знак различия с моей первой формы в учебном лагере, она носилась с ним так, будто получила открытку от Господа Бога, показывала на всех углах – так мне потом сказали. А это был всего-навсего кусочек синего войлока с вшитым в него изображением золотых часов, из которых вылетала зеленая молния.

Мама вовсю заливала, что, мол, ее мальчик служит в часовой роте, будто имела понятие о часовой роте и будто все ее собеседники доподлинно знали, что лучше этой роты во всей Армии мира не сыскать.

Да, мы были первой часовой ротой и последней – если, конечно, не найдутся мастера, способные достать засохших клопов из какой-нибудь машины времени. Чем мы собирались заниматься – это держалось в строжайшей тайне, в том числе и от нас самих, – а потом идти на попятную было уже поздно.