– Это невозможно, – выговорил он вслух. – Так нельзя! Надо что-нибудь сделать! Ведь не могу же я… Ведь это невозможно… – И затем он прибавил несколько раз уже с легким раздраженьем: – Невозможно, невозможно.

Невозможным казалось ему то, что подсказало сердце. А оно подсказывало: сейчас же отделить в квартире комнату, устроить и поместить там не няньку, а мать и, одев ее самое иначе, обращаться с ней тоже иначе.

Но мысль, что мамка Авдотья станет жить у него барыней и матерью, все еще казалась ему затеей фальшивой, смешной, неестественной.

Если чувства нет или то, что оно подсказывает, разум не оправдывает, то, конечно, и честный, сердечный поступок покажется одной комедией. Какое платье на Авдотью теперь ни надень, все-таки она останется крестьянкой и дурой-мамкой.

На другой же день, однако, порядки в доме изменились.

Беглая девка графа Аракчеева, Пашута, была приведена полицией к Шумскому, и Иван Андреевич Шваньский поневоле явился к барину с докладом, хотя тот и не позволял никому показываться на глаза.

– Прах ее возьми. Теперь она ни на черта не нужна! – сказал Шумский. – Все-таки запри ее где-нибудь.

И тотчас же Шумский обратился к Шваньскому с вопросом:

– Не виляй, отвечай прямо, Иван Андреевич, – выговорил он сурово. – Ты все знаешь?

– Все-с, – отозвался Шваньский, потупляясь.

– Знаешь, кто такая персона стала теперь Авдотья Лукьяновна? – грустно, но едко улыбнулся Шумский.

Шваньский начал было говорить, но запнулся.

– Сказывай, – резко произнес Шумский, – нечего юлить, небось она с тобой не скрытничала.

– Точно так-с, – заговорил Шваньский, – я очень убивался. Авдотья Лукьяновна у меня вечером сидела. Они знают, как я к вам всем сердцем отношусь и они мне поведали…

Голос Лепорелло слегка дрогнул. Шумский поднял на него глаза и увидел, что на лице Ивана Андреевича слезы. Это больно кольнуло его. Это сочувствие или соболезнование было оскорбительно. Возбуждать в ком-либо к себе жалость? Шумский не мог себе и представить подобной мысли. А возбуждать к себе жалость в такой мрази, как Шваньский, это уже какое-то падение, кровное оскорбление, полный позор.

– Ну, не вой, как баба, – грубо выговорил Шумский. – Что я, помер что ли? Мне нужно дать ей горницу. Кроме твоей нет, стало быть, ты переезжай. Вестимо, на время. Найми тут, поблизости комнату, а в твоей надо ей поместиться.

– Слушаю-с, тут на дворе две горницы отдаются.

– Ну и переходи. А коли две горницы отдаются, то сделай милость, и Ваську с собой бери, чтобы он мне не служил. Из других людей, чтобы никто не смел ко мне входить. Надо найти какого вольного, чтобы нанять мне в лакеи. Этих рож я видеть не хочу.

Нет ли бабы какой, горничной? Поищи. Стой! – вдруг воскликнул Шумский. – Пускай твоя Марфуша служит мне.

– Как же-с, Михаил Андреевич, – возразил смущенно Шваньский. – Дело неподходящее. Все-таки швея.

– Пустое, я ее не заставлю черную работу делать. Пускай только чай да обед подаст мне, чтобы мне никого из этих идолов не видеть, а убирать спальню найми простую бабу.

– Дело-то, Михаил Андреевич, не совсем для Марфуши… – начал было снова Шваньский.

Но Шумский отозвался тихо:

– Не рассуждай!

Слово было сказано таким голосом, что противоречить было совершенно излишне и опасно.

– Пошли ее сейчас сюда, – произнес Шумский после паузы.

– Авдотью Лукьяновну? – спросил Шваньский.

Шумский встрепенулся, как бы испугавшись, и тотчас слегка рассердился.

– Болван! Авдотью Лукьяновну устрой в своей горнице и скажи, ну, от себя что ли, чтобы она ко мне не ходила. Пошли сюда Марфушу.